Братская ГЭС

Молитва перед поэмой

Поэт в России - больше, чем поэт. 
В ней суждено поэтами рождаться 
лишь тем, в ком бродит гордый дух гражданства, 
кому уюта нет, покоя нет. 

Поэт в ней - образ века своего 
и будущего призрачный прообраз. 
Поэт подводит, не впадая в робость, 
итог всему, что было до него. 

Сумею ли? Культуры не хватает... 
Нахватанность пророчеств не сулит... 
Но дух России надо мной витает 
и дерзновенно пробовать велит. 

И, на колени тихо становясь, 
готовый и для смерти, и победы, 
прошу смиренно помощи у вас, 
великие российские поэты... 

Дай, Пушкин, мне свою певучесть, 
свою раскованную речь, 
свою пленительную участь - 
как бы шаля, глаголом жечь. 

Дай, Лермонтов, свой жёлчный взгляд, 
своей презрительности яд 
и келью замкнутой души, 
где дышит, скрытая в тиши, 
недоброты твоей сестра - 
лампада тайного добра. 

Дай, Некрасов, уняв мою резвость, 
боль иссеченной музы твоей - 
у парадных подъездов и рельсов 
и в просторах лесов и полей. 
Дай твоей неизящности силу. 
Дай мне подвиг мучительный твой, 
чтоб идти, волоча всю Россию, 
как бурлаки идут бечевой. 

О, дай мне, Блок, туманность вещую 
и два кренящихся крыла, 
чтобы, тая загадку вечную, 
сквозь тело музыка текла. 

Дай, Пастернак, смещенье дней, 
смущенье веток, 
сращенье запахов, теней 
с мученьем века, 
чтоб слово, садом бормоча, 
цвело и зрело, 
чтобы вовек твоя свеча 
во мне горела. 

Есенин, дай на счастье нежность мне 
к берёзкам и лугам, к зверью и людям 
и ко всему другому на земле, 
что мы с тобой так беззащитно любим. 

Дай, Маяковский, мне 
                     глыбастость, 
                                  буйство, 
                                           бас, 
непримиримость грозную к подонкам, 
чтоб смог и я, 
               сквозь время прорубясь, 
сказать о нём 
              товарищам-потомкам...

Пролог

За тридцать мне. Мне страшно по ночам. 
Я простыню коленями горбачу, 
лицо топлю в подушке, стыдно плачу, 
что жизнь растратил я по мелочам, 
а утром снова так же её трачу. 

Когда б вы знали, критики мои, 
чья доброта безвинно под вопросом, 
как ласковы разносные статьи 
в сравненье с моим собственным разносом, 
вам стало б легче, если в поздний час 
несправедливо мучит совесть вас. 
Перебирая все мои стихи, 
я вижу: безрассудно разбазарясь, 
понамарал я столько чепухи... 
а не сожжёшь: по свету разбежалась. 
Соперники мои, 
               отбросим лесть 
и ругани обманчивую честь. 
Размыслим-ка над судьбами своими. 
У нас у всех одна и та же есть 
болезнь души. 
              Поверхностность ей имя. 
Поверхностность, ты хуже слепоты. 
Ты можешь видеть, но не хочешь видеть. 
Быть может, от безграмотности ты? 
А может, от боязни корни выдрать 
деревьев, под которыми росла, 
не посадив на смену ни кола?! 
И мы не потому ли так спешим, 
снимая внешний слой лишь на полметра, 
что, мужество забыв, себя страшим 
самой задачей - вникнуть в суть предмета? 
Спешим... Давая лишь полуответ, 
поверхностность несём, как сокровенья, 
не из расчёта хладного, - нет, нет! - 
а из инстинкта самосохраненья. 
Затем приходит угасанье сил 
и неспособность на полёт, на битвы, 
и перьями домашних наших крыл 
подушки подлецов уже набиты... 
Метался я... Швыряло взад-вперёд 
меня от чьих-то всхлипов или стонов 
то в надувную бесполезность од, 
то в ложную полезность фельетонов. 
Кого-то оттирал всю жизнь плечом, 
а это был я сам. Я в страсти пылкой, 
наивно топоча, сражался шпилькой, 
где следовало действовать мечом. 
Преступно инфантилен был мой пыл. 
Безжалостности полной не хватало, 
а значит, полной жалости... 
                            Я был 
как среднее из воска и металла 
и этим свою молодость губил. 
Пусть каждый входит в жизнь под сим обетом: 
помочь тому, что долженствует цвесть, 
и отомстить, не позабыв об этом, 
всему тому, что заслужило месть! 
Боязнью мести мы не отомстим. 
Сама возможность мести убывает, 
и самосохранения инстинкт 
не сохраняет нас, а убивает. 
Поверхностность - убийца, а не друг, 
здоровьем притворившийся недуг, 
опутавший сетями обольщений... 
На частности разменивая дух, 
мы в сторону бежим от обобщений. 
Теряет силы шар земной в пустом, 
оставив обобщенья на потом. 
А может быть, его незащищённость 
и есть людских судеб необобщённость 
в прозренье века, чётком и простом?! 
...Я ехал по России вместе с Галей, 
куда-то к морю в «Москвиче» спеша 
от всех печалей... 
                   Осень русских далей 
пообок золотела всё усталей, 
листами под покрышками шурша, 
и отдыхала за рулём душа. 
Дыша степным, берёзовым, соснистым, 
в меня швырнув немыслимый массив, 
на скорости за семьдесят, со свистом, 
Россия обтекала наш «Москвич». 
Россия что-то высказать хотела 
и что-то понимала, как никто. 
Она «Москвич» вжимала в своё тело 
и втягивала в самое нутро. 
И, видимо, с какою-то задумкой, 
скрывающей до срока свою суть, 
мне подсказала сразу же за Тулой 
на Ясную Поляну повернуть. 
И вот в усадьбу, дышащую ветхо, 
вошли мы, дети атомного века, 
спешащие, в нейлоновых плащах, 
и замерли, внезапно оплошав. 
И, ходоков за правдою потомки, 
мы ощутили вдруг в минуту ту 
всё те же, те же на плечах котомки 
и тех же ног разбитых босоту. 
Немому повинуясь повеленью, 
закатом сквозь листву просквожены, 
вступили мы в тенистую аллею 
по имени «Аллея Тишины». 
И эта золотая просквожённость, 
не удаляясь от людских недоль, 
снимала суету, как прокажённость, 
и, не снимая, возвышала боль. 
Боль, возвышаясь, делалась прекрасной, 
в себе соединив покой и страсть, 
и дух казался силою всевластной, 
но возникал в душе вопрос бесстрастный - 
и так ли уж всевластна эта власть? 
Добились ли каких-то изменений 
все те, кому от нас такой почёт, 
чей дух обширней наших измерений? 
Добились? 
          Или всё как встарь течёт? 
А между тем - усадьбы той хозяин, 
невидимый, держал нас на виду 
и чудился вокруг: то проскользая 
седобородым облаком в пруду, 
то слышался своей походкой крупной 
в туманности дымящихся лощин, 
то часть лица являл в коре огрублой, 
изрезанной ущельями морщин. 
Космато его брови прорастали 
в дремучести бурьянной на лугу, 
и корни на тропинках проступали, 
как жилы на его могучем лбу. 
И, не ветшая, - царственно древнея, 
верша вершинным шумом колдовство, 
вокруг вздымались мощные деревья, 
как мысли неохватные его. 
Они стремились в облака и недра, 
шумели всё грознее и грозней, 
и корни их вершин росли из неба, 
вглубь уходя вершинами корней... 
Да, ввысь и вглубь - и лишь одновременно! 
Да, гениальность - выси с глубью связь!.. 
Но сколькие живут всё так же бренно, 
в тени великих мыслей суетясь... 
Так что ж, напрасно гениям горелось 
во имя изменения людей? 
И, может быть, идей неустарелость - 
свидетельство бессилия идей? 
Который год уже прошёл, который, 
а наша чистота, как во хмелю, 
бросается Наташею Ростовой 
к лжеопыту - повесе и вралю! 
И вновь и вновь - Толстому в укоренье - 
мы забываем, прячась от страстей, 
что Вронский - он черствее, чем Каренин, 
в мягкосердечной трусости своей. 
А сам Толстой? 
               Собой же поколеблен, 
он своему бессилью не пример, - 
беспомощно метавшийся, как Левин, 
в благонаивном тщанье перемен?.. 
Так думал я запутанно, пространно, 
давно оставив Ясную Поляну 
и сквозь Россию мчась на «Москвиче» 
с любимой, тихо спящей на плече. 
Сгущалась ночь, лишь слабо розовеясь 
по краешку... 
              Летели в лоб огни. 
Гармошки заливались. 
                     Рыжий месяц 
заваливался пьяно за плетни. 
Свернув куда-то в сторону с шоссе, 
затормозил я, разложил сиденья, 
и мы поплыли с Галей в сновиденья 
сквозь наважденья звёзд - щека к щеке... 
Мне снился мир 
               без немощных и жирных, 
без долларов, червонцев и песет, 
где нет границ, где нет правительств лживых, 
ракет и дурно пахнущих газет. 
Мне снился мир, где всё так первозданно 
топорщится черёмухой в росе, 
набитой соловьями и дроздами, 
где все народы в братстве и родстве, 
где нет ни клеветы, ни поруганий, 
где воздух чист, как утром на реке, 
где мы живём, навек бессмертны, 
                                с Галей, 
как видим этот сон - щека к щеке... 
Но пробудились мы... 
                     «Москвич» наш дерзко 
стоял на пашне, ткнувшийся в кусты. 
Я распахнул продрогнувшую дверцу, 
и захватило дух от красоты. 
Над яростной зарёю, красной, грубой, 
с цигаркой, сжатой яростно во рту, 
вёл самосвал парнишка стальнозубый, 
вёл яростно на яростном ветру. 
И яростно, как пламенное сопло, 
над чернью пашен, зеленью лугов 
само себя выталкивало солнце 
из яростно вцепившихся стогов. 
И облетали яростно деревья, 
и, яростно скача, рычал ручей, 
и синева, алея и ярея, 
качалась очумело от грачей... 
И снова я вбирал, припав к баранке, 
в глаза неутолимые мои 
Дворцы культуры. 
                 Чайные. 
                         Бараки. 
Райкомы. 
         Церкви. 
                 И посты ГАИ. 
Заводы. 
        Избы. 
              Лозунги. 
                       Берёзки. 
Треск реактивный в небе. 
                         Тряск возков. 
Глушилки. 
          Статуэтки-переростки 
доярок, пионеров, горняков. 
Глаза старух, глядящие иконно. 
Задастость баб. 
                Детишек ералаш. 
Протезы. 
         Нефтевышки. 
                     Терриконы, 
как груди возлежащих великанш. 
Мужчины трактора вели. Пилили. 
Шли к проходной, спеша потом к станку. 
Проваливались в шахты. Пиво пили, 
располагая соль по ободку. 
А женщины кухарили. Стирали. 
Латали, успевая всё в момент. 
Малярили. В очередях стояли. 
Долбили землю. Волокли цемент. 
Смеркалось вновь. 
                  «Москвич» был весь росистый, 
и ночь была звездами всклень полна, 
а Галя доставала наш транзистор, 
антенну выставляя из окна. 
Антенна упиралась в мирозданье. 
Шипел транзистор в Галиных руках. 
Оттуда, 
        не стыдясь перед звездами, 
шла бодро ложь на стольких языках! 
О, шар земной, не лги и не играй! 
Ты сам страдаешь - больше лжи не надо! 
Я с радостью отдам загробный рай, 
чтоб на земле поменьше было ада! 
Машина по ухабам бултыхалась. 
(Дорожники, ну что ж вы, стервецы!) 
Могло казаться, что вокруг был хаос, 
но были в нём «начала» и «концы». 
И, глядя в ночь звездастую, вперёд, 
я думал, что в спасительные звенья 
связуются великие прозренья 
и, может, лишь звена недостаёт... 
Ну что же, мы живые. 
                     Наш черёд.

Ярмарка в Симбирске

Ярмарка! 
         В Симбирске ярмарка. 
Почище Гамбурга! 
                 Держи карман! 
Шарманки шамкают, 
                  и шали шаркают, 
и глотки гаркают: 
                  «К нам! К нам!» 
В руках приказчиков 
                    под сказки-присказки 
воздушны соболи, 
                 парча тяжка. 
А глаз у пристава 
                  косится пристально, 
и на «селёдочке» 
                 перчаточка. 
Но та перчаточка 
                 в момент с улыбочкой 
взлетает рыбочкой 
                  под козырёк, 
когда в пролёточке 
                   с какой-то цыпочкой, 
икая, 
      катит 
            икорный бог. 
И богу нравится, 
                 как расступаются 
платки, 
        треухи 
               и картузы, 
и, намалёваны 
              икрою паюсной, 
под носом дамочки 
                  блестят усы. 
А зазывалы 
           рокочут басом, 
торгуют юфтью, 
               шевром, 
                       атласом, 
пречистым Спасом, 
                  прокисшим квасом, 
протухшим мясом 
                и Салиасом. 

И, продав свою картошку 
да хвативши первача, 
баба ходит под гармошку, 
еле ноги волоча, 
и поёт она, 
            предерзостная, 
всё захмелевая, 
шаль за кончики придерживая, 
будто молодая: 

«Я была у Оки, 
ела я-бо-ло-ки. 
С виду золочёные - 
в слёзыньках мочённые. 

Я почапала на Каму, 
я в котле сварила кашу. 
Каша с Камою горька - 
Кама слёзная река. 

Я поехала на Яик, 
села с миленьким на ялик. 
По верхам и по низам - 
всё мы плыли по слезам. 

Я пошла на тихий Дон, 
я купила себе дом. 
Чем для бабы не уют? 
А сквозь крышу слёзы льют». 

Баба крутит головой. 
Всё в глазах качается. 
Хочет быть молодой, 
а не получается. 
И гармошка то зальётся, 
то вопьётся, как репей... 
Пей, Россия, 
             ежли пьётся, - 
только душу не пропей! 

Ярмарка! 
         В Симбирске ярмарка. 
Гуляй, 
       кому гуляется! 
А баба пьяная 
в грязи валяется. 

В тумане плавая, 
царь похваляется... 
А баба пьяная 
в грязи валяется. 

Корпя над планами, 
министры маются... 
А баба пьяная 
в грязи валяется. 

Кому-то памятник 
подготовляется... 
А баба пьяная 
в грязи валяется. 

И мещаночки, 
             ресницы приспустив, 
мимо, 
      мимо: 
            «Просто ужас! Просто стыд!» 
И лабазник - стороною 
мимо, 
      а из бороды: 
«Вот лежит... 
              А кто виною? 
Всё студенты да жиды...» 
И философ-горемыка 
ниже шляпу на лоб 
и, страдая гордо, - 
                    мимо: 
«Грязь - 
         твоя судьба, народ». 
Значит, жизнь такая подлая - 
лежи и в грязь встывай?! 

Но кто-то бабу под локоть 
и тихо ей: 
           «Вставай!..» 
Ярмарка! 
         В Симбирске ярмарка. 
Качели в сини, 
               и визг, 
                       и свист. 
И, как гусыни, 
               купчихи яростно: 
«Мальчишка с бабою... 
                      Гимназист». 
Он её бережно 
              ведёт за локоть. 
Он и не думает, 
                что на виду. 
«Храни Христос тебя, 
                     яснолобый. 
А я уж как-нибудь 
                  сама дойду». 
И он уходит. 
             Идёт вдоль барок 
над вешней Волгой, 
                   и, вслед грустя, 
его тихонечко крестит баба, 
как бы крестила своё дитя. 
Он долго бродит. 
                 Вокруг всё пасмурней. 
Охранка - 
          белкою в колесе. 
Но как ей вынюхать, 
                    кто опаснейший, 
когда опасны 
             в России все! 
Охранка, бедная, 
                 послушай, милая, - 
всегда опасней, 
                пожалуй, тот, 
кто остановится, 
                 кто просто мимо 
чужой растоптанности не пройдёт. 
А Волга мечется, 
                 хрипя, 
                        постанывая. 
Берёзки светятся 
                 над ней во мгле, 
как свечки робкие, 
                   землёй поставленные 
за настрадавшихся на земле. 

Ярмарка! 
         В России ярмарка. 
Торгуют совестью, 
                  стыдом, 
                          людьми, 
суют стекляшки, 
                как будто яхонты, 
и зазывают на все лады. 
Тебя, Россия, 
              вконец растрачивали 
и околпачивали в кабаках, 
но те, кто врали и одурачивали, 
ещё останутся в дураках! 
Тебя, Россия, 
              вконец опутывали, 
но не для рабства ты родилась - 
Россию Разина, 
               Россию Пушкина, 
Россию Герцена 
               не втопчут в грязь! 
Нет, 
ты, Россия, 
            не баба пьяная! 
Тебе великая дана судьба, 
и если даже ты стонешь, 
                        падая, 
то поднимаешь сама себя! 

Ярмарка! 
         В России ярмарка. 
В России рай, 
              а слёз - по край. 
Но будет мальчик - 
                   он снова явится 
и скажет праведное: 
                    «Вставай!»

Нюшка

Я бетонщица, Буртова Нюшка. 
Я по двести процентов даю. 
Что ты пялишь глаза? Тебе нужно, 
чтобы жизнь рассказала свою? 

На рогожке пожухнувших пожней 
в сорок первом году родилась 
в глухоманной деревне таёжной 
по прозванью Великая Грязь. 

С головою поникшей, повинной 
мать лежала, пуста и светла, 
и прикручена пуповиной 
я к застылому телу была. 

Ну, а бабы снопы побросали 
и, склонясь надо мною, живой, 
пуповину серпом обрезали, 
перевязывали травой. 

Грудь мне ткнула соседская Фроська. 
Завернул меня дед Никодим 
в лозунг выцветший «Всё для фронта!», 
что над станом висел полевым. 

И лежала со мной моя мамка 
на высоком, до неба, возу. 
Там ей было покойно и мягко, 
а страданья остались внизу. 

И осталось не узнанным ею, 
что почти через месяц всего 
пуля-дура под городом Ельня 
угадала отца моего. 

Председатель наш был не крестьянский, 
он в деревню пришёл от станка, 
и рукав, пустовавший с гражданской, 
был заложен в карман пиджака. 

Он собранию похоронку 
одинокой рукой показал: 
«Как, народ, воспитаем девчонку?» - 
и народ: «Воспитаем!» - сказал. 

Я была в это горькое время 
вроде трудного лишнего рта, 
но никто меня в нашей деревне 
никогда не назвал «сирота». 

Затаив под суровостью ласку, 
председатель совал, как отец, 
то морковь, то тряпичную ляльку, 
то с налипшей махрой леденец. 

Меня бабы кормили картошкой, 
как могли одевали в своё, 
и росла я деревниной дочкой 
и, как мамку, любила её. 

Отгремела война, отстреляла, 
солнце нашей победы взошло, 
ну, а мамка моя всё страдала, 
и понять не могла я, за что. 

«План давайте!» - из центра долбили. 
Телефон ошалел от звонков, 
ну, а руки напрасно давили 
на иссохшие сиськи коров. 

И такие же руки в порезах, 
в черноте неотмывной земли 
мне вручили хрустящий портфельчик 
и до школы меня довели. 

Мы уселись неловко за парты, 
не дышали, робки и тихи. 
От учителки чем-то пахло - 
я не знала, что это духи. 

Городская, в очках и жакете, 
прервала она тишину: 
«Что такое Отчизна, дети? 
Ну-ка, дети, подумайте, ну?..» 

Мы молчали в постыдной заминке: 
нас такому никто не учил. 
«Знаю - Родина!» - Петька-заика 
торжествующе вдруг подскочил. 

«Ну, а Родина?» - в нетерпенье 
карандашик стучал по столу. 
Я подумала: «Наша деревня!» - 
но от страха смолчала в углу. 

Я училась, я ум напрягала, 
я по карте указкой вела. 
Я ледащих коней запрягала 
и за повод вперёд волокла. 

Я молола, колола, полола, 
к хлебопункту возила кули, 
насыпала коровам полову, 
а они её есть не могли. 

Я брала самоплётку-корзинку 
да ещё расписной туесок 
и ходила в тайгу по бруснику, 
по грибы и по дикий чеснок. 

Из тайги - моего огорода - 
к председателю шла поскорей, 
потому что средь прочих голодных 
он в деревне был всех голодней. 

Ел он жадно, всё сразу сметая, 
и шутил он, скрывая тоску: 
«Есть грибы, да вот нету сметанки... 
Есть брусника, да нет сахарку...» 

Брал он Ленина старое фото, 
и часами смотрел и курил, 
и как будто бы спрашивал что-то, 
и о чём-то ему говорил. 

А потом, просветлённо очнувшись, 
прижимал меня крепко к груди: 
«Ничего, всё изменится, Нюшка... 
Погоди ещё чуть, погоди...» 

Меж деревней и телефоном, 
разрываясь, метался он. 
Хлеба требовали исступлённо 
и деревня и телефон. 

Хряки с голоду выли, как волки, 
ну, а в трубку горланили: «План!» 
И однажды из дряхлой двустволки 
он пустил себе в сердце жакан. 

И лежал он, и каждый стыдился, 
что его не сберёг от курка, 
а нахмуренный Ленин светился 
на борту его пиджака. 

Молчаливо глядели оба. 
Было страшно и мне и другим, 
что захлопнется крышка гроба 
и за Лениным и за ним. 

Я росла, семилетку кончала, 
но на душных полатях во сне 
я порою истошно кричала. 
Что-то страшное виделось мне... 

Будто всё на земле оголённо - 
ни людей, ни зверей, ни травы: 
телефоны одни, телефоны 
и гробы, и гробы, и гробы... 

И в осеннюю скользкую пасмурь 
из деревни Великая Грязь, 
получив еле-еле свой паспорт, 
в домработницы я подалась. 

Мой хозяин - солидная шишка - 
был не гад никакой, не злодей, 
только чуяла я без ошибки: 
он из тех телефонных людей. 

Обходился со мною без мата, 
правда, вместе за стол не сажал, 
но на праздник Восьмого марта 
мне торжественно руку пожал. 

И, подвыпив, басил размерённо: 
«Ну-ка, Нюшка, грибков подложи, 
да и спой-ка... Я сам из народа... 
Спой народную... Спой для души...» 

Я с утра пылесосила шторы, 
нафталинила польта, манто, 
протирала рояль, на котором 
не играл в этом доме никто. 

В деревянных скользучих колодках 
натирала мастикой паркет 
и однажды нашла за комодом 
запылённый известный портрет. 

Я спросила, что делать с портретом, - 
может, выбросить надлежит, 
но хозяин, помедлив с ответом, 
усмехнулся: «Пускай полежит...» 

Он, газеты прочтённые скомкав, 
становился угрюм и надут: 
«Ну и ну!.. Чего доброго, скоро 
до партмаксимума дойдут». 

Расковыривал яростно студень, 
воротясь из колхоза в ночи: 
«Кулаком, понимаешь ли, стукнул, 
а уже говорят, не стучи...» 

И, заснуть неудачливо силясь, 
он ворчал, не поймёшь на кого: 
«Демократия... Распустились!.. 
Жаль, что нету на них самого...» 

Одобренье лицом выражая, 
но, как должно, чуть-чуть суроват, 
проверял он, очки водружая, 
за него сочинённый доклад. 

И звонил он: «Илюша, ты мастер... 
В общем, надо сказать, удалось. 
Юморку бы народного малость 
да и пару цитаток подбрось». 

И подбрасывали цитаток, 
и народного юморка, 
и баранинки, и цыпляток, 
и огурчиков, и омулька. 

Уж кого он любил, я не знала, 
только знала одно - не людей. 
И шофёр - необщительный малый - 
его точно прозвал: «Прохиндей». 

Я все руки себе простирала 
и сбежала, сама не своя. 
В судомойки вагон-ресторана 
поступила по случаю я. 

И я мыла фужеры и стопки, 
соскребала ромштексы, мозги 
от Москвы и до Владивостока, 
а оттуда - опять до Москвы. 

Крал главповар, буфетчицы крали, 
а в окно проплывала страна, 
проплывали заводы и краны, 
трактора, самолёты, стога. 

Сквозь окурки, объедки, очистки 
я глядела, как будто во сне, 
и значение слова «Отчизна» 
открывалось, как Волга, в окне. 

В той Отчизне суровой, непраздной 
прохиндействовать было - что красть 
у рабочих, у площади Красной, 
у деревни Великая Грязь. 

Было - с разными фразами лезли, 
было - волю давали рукам, 
ну, да это не страшное, если 
в крайнем случае и по щекам. 

И скисали похабные рожи, 
притихали в момент за столом. 
В основном-то народ был хороший. 
Он хороший везде в основном. 

Но меж теми, что ели и пили 
и в окне наблюдали огни, 
пассажиры особые были - 
чем-то тайным друг другу сродни. 

Так никто не глядел на вокзалы 
и на малости жизни живой 
изнурёнными жаждой глазами, 
обведёнными синевой. 

Возвращались они долгожданно, 
исхудалые, в седине, 
с Колымы, Воркуты, Магадана 
наконец возвращались к стране. 

Не забудешь, конечно, мгновенно 
ни овчарок, ни номер ЗК, 
но была в этих людях вера, 
а не то чтобы, скажем, тоска. 

И какое я право имела 
веру в жизнь потерять, как впотьмах, 
если люди, кайля онемело, 
не теряли её в лагерях! 

А однажды в ковбойках и кедах 
к нам ввалился народ молодой 
и запел о туманах и кедрах 
над могучей рекой Ангарой. 

Танцевали колёса и рельсы. 
Окна ветром таёжным секло. 
«А теперь - за здоровье Уэллса!» 
кто-то поднял под хохот ситро. 

И очкарик, учёный ужасно, 
объяснил мне тогда, что Уэллс 
был писатель такой буржуазный 
и не верил он в Братскую ГЭС. 

Я к столу подошла робковато 
и спросила, идя напролом: 
«А меня не возьмёте, ребята?» 
И ребята сказали: «Возьмём!» 

И я встала, тайгу окликая, 
вместе с нашей гурьбой озорной, 
не могучая никакая 
над могучей рекой Ангарой. 

Потревоженно гуси кричали. 
Где-то лоси трубили в ответ. 
Мы счастливо стояли, братчане, 
в нашем Братске, которого нет. 

А имущества было у Нюшки - 
пара стоптанных башмаков, 
да облупленный нос, да веснушки, 
да неполных семнадцать годков. 

Впрочем, был чемоданчик фанерный 
с незаманчивым всяким тряпьём, 
и висел для сохранности верной 
небольшенький замочек на нём. 

Но в палатке у нас нетуманно 
заявили, жуя геркулес, 
что с замочками на чемоданах 
не построить нам Братскую ГЭС. 

Виновато я сжалась в комочек, 
и, на стройку идя поутру, 
я швырнула тот чёртов замочек 
и замочек с души - в Ангару! 

Стали личным имуществом сосны, 
цифры мелом на грубых щитах 
и улыбки, а слёзы - так слёзы 
у товарок моих на щеках. 

И когда я спала, мне светила 
под урчанье машин и зверья 
мною выстроенная плотина - 
и не чья-нибудь - лично моя! 

Словно льдинка, чуть брезжило солнце. 
Был мой дом непомерно большим. 
И свисали сосульками сопли 
под зашмыганным носом моим. 

Но себе говорила я: «Нюшка, 
тянет лечь, ну а ты не ложись. 
Пусть из носа хоть сопли, хоть юшка, - 
ты деревнина дочка... Держись! 

Ты шатаешься... Тебе худо... 
Но долби и долби, не валясь, 
чтобы жизнь получшела повсюду - 
и в деревне Великая Грязь». 

Страшный ветер меня колошматил, 
и когда уже не было сил, 
то мне чудился председатель, 
как он с Лениным говорил. 

И опять я долбила под грохот 
и жила и дышала одним: 
не захлопнется крышка гроба 
ни за Лениным, ни за ним! 

И я верила в это не словом, 
не пустою газетной строкой, 
а я верила своим ломом, 
и лопатою, и киркой. 

А потом я бетонщицей стала, 
получила общественный вес. 
Вместе с городом я вырастала 
и я строилась вместе с ГЭС. 

Но, казалось, под наговор вешний, 
лишь вибратор на миг положу - 
ничего я на деле не вешу, 
отделюсь от земли - полечу! 

И летела по небу, летела, 
ни бетона не видя, ни лиц, 
и чего-то такого хотела, 
что похоже на небо и птиц. 

Но на радость мою и на горе, 
над ломающей льдины водой 
появился весною в конторе 
интересный москвич молодой. 

Был он гордый... Не пил, не ругался, 
на девчонок глаза не косил. 
Увлекался искусством, а галстук 
и в рабочее время носил. 

Я себя убеждала: «Да что ты! 
На столе его, дура, лежит, 
понимаешь, не чьё-нибудь фото, 
а французской артистки Брижжит». 

И глядела я в зеркало хмуро 
и за словом не лезла в карман: 
«Недоучка... Кубышкой фигура... 
И румянец уж слишком румян...» 

Я купила в аптеке лосьону 
для смягчения кожи рук. 
Тёрла, тёрла я их потаённо 
от своих закадычных подруг. 

И, терпя от насмешников муку, 
только сверху я трогала суп 
и крутила проклятую штуку 
под названием «хула-хуп». 

И читала я книжку за книжкой 
и для бледности уксус пила - 
всё равно оставалась кубышкой, 
всё равно краснощёкой была. 

Виновата ли я, что эпохе 
было некогда до меня, 
что росла на черняшке, картохе, 
о фигуре не думала я? 

Мой румянец - не с витаминов, 
не от пляжей, где праздно лежат, 
а от хлещущих вьюг сатанинских, 
от мороза за пятьдесят. 

Ты, наверно бы, так не смеялась, 
не такой бы имела ты вид, 
если б в Нюшкиной шкуре хоть малость 
побывала, артистка Брижжит! 

Позабыть я себя заставляю - 
никогда позабыть не смогу, 
как отпраздновать Первое мая 
мы поплыли на лодках в тайгу. 

Пили «гымзу» под частик в томате 
за любовь и за Братскую ГЭС. 
Кто-то был уже в чьей-то помаде... 
Кто-то с кем-то куда-то исчез... 

Я смотрела тайком пригвождённо, 
как, от всех и меня вдалеке, 
размышлял у костра отчуждённо 
он с приёмничком-крошкой в руке. 

Нёсся танец по имени «мамба» 
и Парижей и Лондонов гул, 
и шептала я: «Мамочка-мама, 
хоть бы раз на меня он взглянул!» 

И взглянул - в первый раз любопытно. 
Огляделся - мы были вдвоём, 
и, кивнув на вечерние пихты, 
он устало сказал мне: «Пойдём...» 

И пошла, хоть и знала с тоскою: 
оттого это всё так легко, 
что я рядом была, под рукою, 
а француженка та далеко. 

Я дрожала, как будто зверюшка, 
и от страха, и от стыда. 
До свидания, бывшая Нюшка! 
До свидания, до свида... 

И заплакала я над собою... 
Был в испуге он: «Что ты дуришь?» 
А в приёмничке рядом на хвое 
надо мною смеялся Париж. 

С той поры тот москвич поразумнел: 
и наряды он мне отмечал, 
и выписывал новый инструмент, 
и как будто бы не замечал. 

Но однажды во время работы 
закачалось всё на земле. 
И внутри меня торкнулось что-то, 
объявляя само о себе. 

Становилось всё чаще мне плохо, 
не смотрела почти на еду... 
Но зачем же, такая дурёха, 
я сказала об этом ему?! 

Смерил взглядом холодным и беглым 
и, приёмничком занят своим, 
процедил: «Я, конечно, был первым, 
но ведь кто-то мог быть и вторым...» 

«Семилетку в четыре года!» - 
бились лозунги, как всегда, 
а от гадости и от горя 
я бежала не знаю куда. 

Я взбежала на эстакаду, 
чтобы с жизнью покончить враз, 
но я замерла истуканно, 
под собой увидев мой Братск. 

И меня, как ребёнка, схватила 
с беззащитным укором в глазах 
недостроенная плотина 
в арматуре и голосах. 

И сквозь рёвы сирен и смятенье 
голубых электродных огней 
председатель и Ленин смотрели, 
и те самые, из лагерей. 

И кричала моя деревушка, 
и кричала моя Ангара: 
«Как ты можешь такое, Нюшка? 
Как ты можешь?» И я не смогла. 

От бригадных девчат и от хлопцев 
положенье скрывая с трудом, 
получив полагавшийся отпуск, 
я легла на девятом в роддом. 

Я металась в постели ночами, 
и под грохот и отблески ГЭС 
появился наш новый братчанин, 
губошлёпый, мокрёхонький весь. 

Появился такой неуёмный 
и хватался за всё, хоть и слаб. 
Появился, ни в чём не виновный, 
и орал, как на стройке прораб. 

И когда его грудью кормила, 
председатель, я слёз не лила. 
В твою честь я сынишку Трофимом 
хоть не модно, а назвала. 

Я вникала в своё материнство, 
а в палату ко мне между тем 
поступали цветы, мандарины, 
погремушка, компоты и джем. 

Ну, а вскоре сиделка седая, 
помогая надеть мне пальто, 
сообщила: «Вас там ожидают...» 
И, ей-богу, не знала я кто. 

И, прижав драгоценный мой свёрток 
и, признаться, тревогу тая, 
на ногах закачавшись нетвёрдых, 
всю бригаду увидела я. 

И расплакалась я неприлично, 
прислонившись ослабло к стене, 
Значит, всё они знали отлично, 
только виду не подали мне. 

Слёзы лились потоком - стыдища!.. 
Но, меня ото слёз пробудив: 
«Дай взглянуть-то, каков наш сынишка...» 
грубовато сказал бригадир. 

Мне народ помогал, как сберкнижка. 
Меня спрашивали с той поры, 
улыбаясь: «Ну, как наш сынишка?» - 
и монтажники и маляры. 

И, внезапно остановившись, 
из кабины просунув вихор, 
улыбаясь: «Ну, как наш сынишка?» - 
мне кричал незнакомый шофёр. 

Экскаваторщики, верхолазы 
баловали его, шельмецы, 
и смущённо и доброглазо 
поднимали, как будто отцы. 

И со взглядом нетронуто-синим 
не умел ещё понимать, 
что он сделался стройкиным сыном, 
как деревниной дочкою - мать... 

И в огромной толпе однокашной 
с ним я шла через год под оркестр. 
В этот день - и счастливый и страшный - 
состоялось открытие ГЭС. 

Я шептала тихонечко: «Трошка! - 
прижимая сынишку к груди. - 
Я поплачу, но только немножко. 
Я поплачу, а ты уж гляди...» 

И казалось мне - плакали тыщи, 
и от слёз поднималась вода, 
и пошёл, и пошёл он, светище, 
через жилы и провода. 

На знамёнах торжественно-алых 
к людям рвущийся Ленин сиял, 
и в толпе средь спецовок линялых 
председатель, наверно, стоял. 

И под музыку, шапки и крики 
вся сверкала и грохала ГЭС... 
Жаль, что не был тогда на открытье 
буржуазный писатель Уэллс! 

... Вот вишу я с подругою Светкой 
на стремянке в шальной вышине 
и домазываю последки 
у плотины на серой спине. 

Вроде всё бы спокойно, всё в норме, 
а в руках моих - детская дрожь, 
и задумываюсь: по форме 
мастерок на сердечко похож. 

Я, конечно, в детали не влажу, 
что нам в будущем суждено, 
но сердечком своим его мажу, 
чтобы было без трещин оно. 

Чтобы бабы сирот не рожали, 
чтобы хлеба хватало на всех, 
чтоб невинных людей не сажали, 
чтоб никто не стрелялся вовек. 

Чтобы всё и в любви было чисто 
(а любви и сама я хочу), 
чтоб у нас коммунизм получился 
не по шкурникам - по Ильичу. 

Я, конечно, помру, хоть об этом 
говорить ещё рано пока, 
но останусь я всё-таки светом 
на года, а быть может, века. 

И на фабрике, и в кабинете, 
и в кругу сокровенном семьи 
знайте: лампы привычные эти - 
Ильича и немножко мои. 

Пусть запомнят и внуки и внучки, 
всё светлей и светлей становясь: 
этот свет им достался от Нюшки 
из деревни Великая Грязь.

Насосная станция

В самом сердце Братской ГЭС 
чуть не акробатом 
я,
   глаза тараща,
                 лез 
к люкам, к агрегатам. 
А веснушчатые жрицы 
храма киловатт 
усмехались в рукавицы: 
«Парень
        хиловат!» 

Феликс был мой добрый гид 
с мудростью индусскою. 
Без него бы я погиб 
от руки индустрии. 
Феликс в каждый агрегат 
пальцем гордо тыкал: 
«Ощущаешь!
           То-то, брат... 
Техника -
          владыка!» 
И, за косность не виня - 
в технике мой крёстный, - 
потащил он вниз меня, 
к станции насосной. 

«Автоматика там -
                  да! - 
будьте уж покорны, 
а дежурная одна - 
просто для проформы!» 
Вдруг все звуки задавил 
сверху шедший вой. 
Феликс гордо заявил: 
«Мы - под Ангарой!» 

Стало как-то зябко мне - 
еле я нашёлся. 
А внизу,
         в урчащей мгле, 
шоркали насосы. 
Ну а Феликс -
              что с ним,
                         шок? - 
локоть мой держал. 
«Слушай!»
          Шёпот шёл сквозь шорк, 
шёпот
      в нас
            дышал: 
«Милый,
        ты продрог небось? 
Милый,
       ты не бойсь. 
Милый,
       ты ко мне иди. 
Ночь -
       впереди. 
Милый,
       в сердце колотьё, 
в мыслях -
           забытьё. 
Ты возьми всё моё, 
всё моё - твоё...» 

Ангара
       налегла. 
Сотрясалась мгла. 
«Всё...
        всё...
               всё...
                      всё...» - 
плыло из угла. 
«Всё...
        всё...
               всё...
                      всё...» - 
сквозь удары брызг. 
«Всё...
        всё...
               всё...
                      всё...» - 
сквозь машинный визг. 
Мы по лестнице -
                 и вверх, 
в гул стальных громад, 
в сварки свист и пересверк, 
в скрежет,
           стукот,
                   мат. 

Бушевал
        воды обвал. 
Грохотал
         металл. 
Ну а шёпот
           наплывал, 
шёпот всё сметал. 
Над гуденьем эстакад, 
над рекой великой, 
над тайгой косматой,
                     над 
техникой-владыкой. 
«Всё...
        всё...
               всё...
                      всё...» - 
дыбилось,
          влекло. 
«Всё...
        всё...
               всё...
                      всё...» - 
зыбилось, текло. 
«Всё...
        всё...
               всё...
                      всё...» - 
там,
     под Братской ГЭС. 
«Всё...
        всё...
               всё...
                      всё...» - 
где-то у небес. 
А над кранами взойдя, 
на стреле вися, 
одинокая звезда 
трепетала вся. 
И тянуло -
           то к воде, 
то туда -
          к звезде. 
Феликс мне:
            «Очнись, ты где?» 
А я был везде. 
Меня шёпот поднимал, 
рвал,
      как аммонал, 
и я что-то вспоминал, 
звал
     и вспоминал. 

...Город был от листьев рыж, 
а какой -
          забыл. 
Может, это был Париж? 
Может, Харьков был? 
И, собой не дорожа, 
вся дрожа от жара, 
обжигающе рыжа, 
женщина
        бежала. 
Сквозь листву,
               газет клочки 
мчались
        каблучки. 
Рвалось тело сквозь крючки, 
сквозь белки -
               зрачки. 
Буйно бахали грома, 
рушились дома, 
А она шептала что-то, 
вроде:
       «Мама... ма...» 
Заглушая перебах, 
ветви на дубах, 
«Всё...
        всё...
               всё...
                      всё...» - 
билось на губах. 
«Всё...
        всё...
               всё...
                      всё...» - 
это не забыть! 
«Всё...
        всё...
               всё...
                      всё...» - 
это не убить! 
«Всё...
        всё...
               всё...
                      всё...» - 
плачет и поёт. 
«Всё...
        всё...
               всё...
                      всё...» - 
сквозь века плывёт...

1964-1965