Фуку

Сбивая наивность с меня, 
                         малыша, 
мне сыпали ум с тараканами 
                           в щи, 
мне мудрость нашёптывали, 
                          шурша, 
вшитые 
       в швы рубашки 
                     вши. 
Но бедность - не ум, 
                     и деньги - не ум, 
и всё-таки я понемножечку 
взрослел неумело, 
                  взрослел наобум, 
когда меня били под ложечку. 
Я ботал по фене, 
                 шпана из шпаны, 
слюнявил чинарик подобранный. 
Кишками я выучил голод войны 
и вызубрил родину рёбрами. 
Мне не дали славу - 
                    я сам её взял, 
но, почестей ей не оказывая, 
набил свою душу людьми, 
                        как вокзал 
во время эвакуации. 
В душе моей больше чем семьдесят стран, 
все концлагеря, 
                монументы, 
и гордость за нашу эпоху, 
                          и срам, 
и шулеры, 
          и президенты. 
Глотая эпоху и ею давясь, 
но так, что ни разу не вырвало, 
я знаю не меньше, чем пыль или грязь, 
и больше всех воронов мира. 
И я возгордился, 
                 чрезмерно игрив. 
Зазнался я так несусветно, 
как будто бы вытатуирован гриф 
на мне: 
        «Совершенно секретно». 
Напрасно я нос задирал к потолку, 
с приятцей отдавшись мыслишкам, 
что скоро прикончат меня - 
                           потому, 
что знаю я многое слишком. 
В Гонконге я сам нарывался на нож, 
я лез во Вьетнаме под пули. 
Погибнуть мне было давно невтерпёж, 
да что-то со смертью тянули. 
И я пребывал 
             унизительно жив 
под разными пулями-дурами. 
Мурыжили, 
          съесть по кусочкам решив, 
а вот убивать и не думали. 
Постыдно целёхонек, 
                    шрамами битв 
не очень-то я изукрашен. 
Наверно, не зря ещё я не убит - 
не слишком я мудростью страшен. 
И горькая мысль у меня отняла 
остатки зазнайства былого - 
отстали поступки мои от ума, 
отстало от опыта слово. 
Как таинство жизни за хвост ни хватай - 
выскальзывает из ладоней. 
Чем больше мы знаем поверхностных тайн, 
тем главная тайна бездонней. 
Мы столькое сами на дне погребли. 
Познания бездна проклятая 
такие засасывала корабли, 
такие державы проглатывала! 
И я растерялся на шаре земном 
от явной нехватки таланта, 
себя ощущая, как будто бы гном, 
раздавленный ношей Атланта. 
Наверное, так растерялся Колумб 
с командой отпетой, трактирной, 
по крови под парусом двигаясь в глубь 
насмешливой тайны всемирной... 

И я вышел на улицы Санто-Доминго, 
прижимая к груди сорок первый год, 
и такая воскресла во мне пацанинка, 
словно вынырнет финка, упёршись в живот. 

Я был снова тот шкет, что удрал от погони, 
тот, которого взять нелегко на испуг, 
тот, что выскользнул из полицейской ладони, 
почему - неизвестно - разжавшейся вдруг. 

И я вышел на улицы Санто-Доминго, 
прижимая к груди сорок первый год, 
а позёмка сибирская по-сатанински 
волочилась за мной, забегала вперёд. 

И за мной волочились такие печали, 
словно вдоль этих пальм транссибирский состав, 
и о валенок валенком бабы стучали, 
у Колумбовой статуи в очередь встав. 

И за мной сквозь магнолийные авениды, 
словно стольких страданий народных послы, 
вдовы, сироты, раненые, инвалиды 
снег нетающий русский на лицах несли. 

На прилавках омары клешнями ворочали, 
ананасы лежали горой в холодке, 
и не мог я осмыслить, что не было очереди, 
что никто номеров не писал на руке. 

Но сквозь всё, что казалось экзотикой, роскошью 
и просилось на плёнку цветную, мольберт, 
проступали, как призраки, лица заросшие 
с жалкой полуиндеинкой смазанных черт. 

Гной сочился из глаз под сомбреро соломенными. 
Налетели, хоть медной монеты моля, 
крючковатые пальцы с ногтями обломанными, 
словно птицы хичкоковские, на меня. 

Я был белой вороной. Я был иностранец, 
и меня раздирали они на куски. 
Мне почистить ботинки все дети старались, 
и все шлюхи тащили меня под кусты. 

И, как будто бы сгусток вселенских потёмок, 
возле входа в сверкавший гостиничный холл, 
гаитянский, сбежавший сюда негритёнок 
мне пытался всучить свой наивнейший холст. 

Как, наверное, было ему одиноко, 
самоучке неполных шестнадцати лет, 
если он убежал из страны Бэби Дока 
в ту страну, где художника сытого нет. 

До чего довести человечество надо, 
до каких пропастей, сумасшедших палат, 
если люди сбегают с надеждой из ада, 
попадая в другой безнадежнейший ад! 

Здесь агрессия бедности в каждом квартале 
окружала меня от угла до угла. 
За рукав меня дёргали, рвали, хватали, 
и погоня вконец извела, загнала. 

И под всхлипы сибирских далёких гармоней, 
и под «Славное море, священный Байкал» 
убегал я от слова проклятого «моней», 
и от братьев по голоду я убегал. 

Столько лет меня очередь лишь и кормила 
чёрным хлебом с полынью - почти с беленой, 
а теперь по пятам - все голодные мира 
в обезумевшей очереди за мной. 

Эти люди не знали, дыша раскалённо, 
что я сам - из голодного ребятья, 
что войной меня стукнуло и раскололо 
так, что надвое - детство и надвое - я. 

Я в трущобы входил. Две креольских наяды 
были телохранительницами со мной. 
Парики из Тайваня, зады и наряды 
вызывали восторг босяков у пивной. 

Здесь агрессия бедности сразу исчезла - 
лишь дралась детвора, шоколадно гола, 
и калека в лохмотьях поднёс мне «жервесу», 
мне поверив, что я не чумной, - из горла. 

Здесь охотно снимались, в лачуги не прячась, 
и в карманы не лезли, и нож не грозил. 
Я был гость, а со мной «дос буэнас мучачас», 
и никто у меня ничего не просил. 

Мамы были строги, несмотря на субботу, 
поднимали детишек, игравших в пыли, 
и внушали со вздохом: «Пора на работу...», 
и детишки опять попрошайничать шли. 

А на жалком заборе, сиявшем победно, 
как реклама портняжной, где смокинги шьют, 
хорохорился драный плакат: «Всё для бедных!» - 
и на нём толстомордый предвыборный шут. 

Я спросил у одной из наяд: «Что за рыло?», 
а она усмехнулась мне, как чудаку, 
губы пальцем, прилипшим к помаде, прикрыла 
и шепнула мне странное слово: «Фуку!» 

Я спросил осторожно: «Фуку - это имя?», 
а она, убедившись, что я - обормот, 
хохоча, заиграла боками тугими 
и лукаво ответила: «Наоборот!» 

И все нищие разом, зубами из стали 
и беззубыми ртами грозя чужаку, 
повернулись к плакату и захохотали, 
повторяя, как дуя на свечку: «Фуку!» 

И поёжился шут на плакате - из шайки 
прочих рыл, обещающих всем чудеса, 
рыл, которые словно с ножом попрошайки 
у голодных вытягивают голоса. 

Эти рыла, размноженные всезаборно, 
ордена из народного голода льют, 
из народного голода делают бомбы, 
из народного голода смокинги шьют. 

Не могу созерцать нищету умилённо. 
Что мне сделать, чтоб тело моё или дух 
разломать, как спасительный хлеб, на мильоны 
крох, кусманов, горбушек, ломтей и краюх? 

И в соборе готическом Санто-Доминго 
две сестры - две наяды креольских ночей, 
оробев неожиданно, с тайной заминкой 
у мадонны поставили десять свечей. 

Пояснила одна из печальных двойняшек 
с каплей воска, светящейся на рукаве: 
«За умерших сестрёнок и братиков наших. 
Десять умерло. Выжили только мы две...» 

И не грянул с небес ожидаемый голос, 
лишь блеснула слеза на креольской скуле, 
и прижался мой детский, российский мой голод 
к необъятному голоду на земле... 

В детях трущобных с рожденья умнинка: 
надо быть гибким, 
                  подобно лиане. 
Дети свой город Санто-Доминго 
распределили 
             на сферы влияний: 
этому - «Карлтон», 
                   этому - «Хилтон». 
Что же поделаешь - 
                   надо быть хитрым. 
Дети, 
      в чьём веденье был мой отельчик, 
не допускали бесплатных утечек 
всех иностранных клиентов 
                          наружу, 
каждого нежно тряся, 
                     словно грушу. 
Ждали, 
       когда возвратятся клиенты, 
дети, 
      как маленькие монументы, 
глядя с просительностью умеренной, 
полные, впрочем, прозрачных намерений. 
Дети, 
      работая в сговоре с «лобби», 
знали по имени каждого Бобби, 
каждого Джона, 
               каждого Фрэнка 
с просьбами дружеского оттенка. 
Мальчик по имени Примитиво 
был расположен ко мне 
                      без предела, 
и моё имя «диминутиво» 
он подхватил 
             и пустил его в дело. 
Помню, я как-то ещё не проспался, 
вышел небритый, 
                растрёпан, как веник, 
а Примитиво ко мне по-испански: 
«Женя, дай денег! 
                  Женя, дай денег!» 
Дал. 
     Улыбнулся он смуглый, 
                           лобастый: 
«Грасиас!» -  
             а у него из-под мышки 
двоеголосо сказали: 
                    «Здравствуй!» - 
два голопузеньких братишки. 
Так мы и жили 
              и не тужили, 
но вот однажды, 
                как праздный повеса, 
я в дорогой возвратился машине, 
а не случилось в кармане ни песо. 
И Примитиво решил, очевидно, 
что я заделался к старости скрягой, 
да и брательникам стало обидно, 
и отомстили они всей шарагой. 
Только улёгся, включив эйркондишен, 
а под балкончиком, 
                   как наважденье, 
дети запели, соединившись: 
«Женя, дай денег! 
                  Женя, дай денег!» 
Я улыбнулся сначала, 
                     но после 
вдруг испугала поющая темень, 
ибо я стольких услышал в той просьбе: 
«Женя, дай денег! 
                  Женя, дай денег!» 
В годы скитальчества и унижений 
Женькою был я - 
                не только Женей. 
И говорили бродяги мне: 
                        «Женька, 
ты потерпел бы ишшо - 
                     хоть маленько. 
Бог всё увидит - ташшы свой крест. 
Голод не выдаст, 
                 свинья не съест». 
Крест я под кожей тащил - 
                          не на теле. 
Голод не выдал, 
                и свиньи не съели. 
Был для кого-то эстрадным и модным - 
самосознанье осталось голодным. 
Перед всемирной нуждою проклятой, 
как перед страшной разверзшейся бездной, 
вы, 
    кто считает, что я - богатый, 
если б вы знали - 
                  какой я бедный. 
Если бы это спасло от печалей 
мир, 
     где голодные столькие Женьки, 
я бы стихи свои бросил печатать, 
я бы печатал одни только деньги. 
Я бы пошёл 
           на фальшивомонетчество, 
лишь бы тебя накормить, 
                        человечество! 
Но избегайте приторно-святочной 
благотворительности, 
                     как блуда. 
Разве истории 
              недостаточно 
«благотворительности» Колумба? 
Вот чем его сошествье на сушу 
и завершилось, как сновиденье - 
криком детей, 
              раздирающим душу: 
«Женя, дай денег! 
                  Женя, дай денег!»
Вот как ты повернулась, 
                        история! 
Съёмка. 
        Санто-Доминго. 
                       Яхт-клуб. 
И посасывает 
             джин с тоником 
Христофор Кинофильмыч Колумб. 
Между так надоевшими дублями 
он сидит 
         и скучает 
                   по Дублину. 
Говорит он Охеде Алонсо: 
- Чарльз, 
          а мы чересчур не нальёмся? 
В карты режется касик из Токио - 
пять минуточек подворовал, 
и подделанная 
              история 
вертит задом 
             под барабан. 
Как ты хочешь, 
               трусливая выгода, 
в воду 
       прячущая концы, 
чтоб история - 
               она выглядела 
идеальненько, 
              без кровцы. 
А историю неидеальную, 
словно старую индианку, 
чья-то вышвырнула рука, 
чтоб не портила боевика. 
А Колумб настоящий - 
                     на хижины, 
им сжигаемые дотла, 
так смотрел деловито 
                     и хищно, 
будто золотом станет зола. 
Может быть, 
            у Колумба украдена 
вся идея напалма хитро? 
Не войну ли накликал он ядерную, 
забивая в мортиру ядро? 
Псов охотничьих вёз он в трюмах 
на индейцев, 
             а не на зверей. 
Увязая ботфортами в трупах, 
кольца рвать он велел из ноздрей. 
И от пороха жирная сажа, 
сев на белые перья плюмажа, 
чёрным сделала имя «Колумб», 
словно был он жестокий колдун. 
И Колумб, 
          умирая, 
                  корчился 
от подагры, 
            ненужный властям, 
будто всех убиенных косточки 
отомстили его костям... 

Мы - те островитяне, 
которые с ветвями 
в каноэ подплывали к парусам 
и наблюдали с лодок, 
как у богов голодных 
сок манговый струился по усам. 
Нам дали боги белые 
свиную кожу Библии, 
но в голод эта кожа не спасёт, 
и страшен бог, который 
умеет острой шпорой 
распарывать беременным живот. 
Вбив крючья под лопатки, 
нам жгли железом пятки, 
швыряли нас на дно змеиных ям, 
и, вздёрнув нас на рею, 
дарили гонорею 
несчастным нашим жёнам, сыновьям. 
Мы - те островитяне, 
кому колесованье 
принёс Колумб совместно с колесом. 
Нас оглушали ромом, 
нас убивали громом, 
швыряли в муравейники лицом. 
Крестом нас покоряли 
и звали дикарями, 
свободу нализаться нам суля. 
В ком большее коварство? 
Дичайшее дикарство - 
цивилизация. 
Колумб, ты не затем ли 
явился в наши земли, 
в которых и себе могилу рыл? 
Ты по какому праву 
ел нашу гуайяву 
и по какому праву нас открыл? 
Европа не дремала - 
рабов ей было мало, 
и Африка рыдала, как вдова, 
когда, плетьми сечённое, 
набило мясо чёрное 
поруганные наши острова. 
Разбив свои колодки, 
рабы бросались в лодки, 
но их ждала верёвка на суку. 
Среди людского лова 
и родилось то слово, 
то слово африканское: «фуку». 
Фуку - не так наивно. 
Фуку - табу на имя, 
которое несчастья принесло. 
Проронишь имя это - 
беда придёт, как эхо: 
у имени такое ремесло. 
Как ржавчина расплаты, 
«фуку» съедает латы, 
и первое наложено «фуку» 
здесь было наконец-то 
на кости генуэзца, 
истлевшего со шпагой на боку. 
Любой доминиканец, 
священник, оборванец, 
сапожник, прибивающий каблук, 
пьянчужка из таверны, 
не скажет суеверно 
ни «Кристобаль Колон» и ни «Колумб». 
Детей приходом волка 
не устрашит креолка 
и шепчет, чтобы бог не покарал: 
«Вы плакать перестаньте - 
придёт к вам альмиранте!» 
(Что по-испански значит - адмирал.) 
В музеях гиды липкие 
с их масленой улыбкою 
и те «Колумб» не скажут ни за что, 
а лишь: «Поближе встаньте. 
Здесь кости альмиранте». 
Но имени не выдавит никто. 
Убийцы или хлюсты 
убийцам ставят бюсты, 
и это ясно даже дураку. 
Но смысл народной хитрости - 
из памяти их вытрясти 
и наложить на всех убийц - фуку. 
Прославленные кости, 
стучаться в двери бросьте 
к заснувшему со вздохом бедняку, 
а если, горделивы, 
вы проскрипите «чьи вы?» 
То вам в ответ: «Фуку! 
                       Фуку! 
                             Фуку!» 
Мы те островитяне, 
кто больше христиане, 
чем все убийцы с именем Христа. 
Из ген обид не выскрести. 
Фуку - костям антихриста. 
пришедшего с подделкою креста!

Море отомстило - 
                 расшвыряло 
после смерти 
             кости адмирала. 
С черепа сползли седые космы, 
и бродяжить в море 
                   стали кости. 
Тайно 
      по приказу королевы 
их перевозили каравеллы. 
Глядя в оба, 
             но в пустые оба, 
ночью вылезал скелет из гроба 
и трубу подзорную над миром 
поднимал, 
          прижав к зиявшим дырам, 
и с ботфорт истлевших, 
                       без опоры, 
громыхая 
         сваливались шпоры. 
Пальцы, 
        обезмясев, 
                   не устали - 
звёзды, 
        словно золото, 
                       хватали. 
Но они, зажатые в костяшки, 
превращались мстительно в стекляшки. 
Без плюмажа, 
             загнанно ощерен, 
«Я - Колумб!» - 
                пытался крикнуть череп, 
но, вгоняя океан в тоску, 
ветер завывал: 
               «Фуку! 
                      Фуку!», 
И обратно плёлся в трюм паршивый 
открыватель Индии фальшивой. 
С острова 
          на остров плыли кости, 
будто бы непрошеные гости. 
Говорят, они в Санто-Доминго. 
Впрочем, в этом 
                сильная сомнинка. 
Может, в склепе, отдающем гнилью, 
пустота 
        и лишь труха Трухильо? 
Говорят, в Севилье эти кости. 
Тычут в них туристы 
                    свои трости. 
И однажды, 
           с ловкостью внезапной, 
тросточку скелет рукою цапнул - 
видно, золотым был ободочек, 
словно кольца касиковских дочек. 
Говорят, 
         в Гаване эти кости, 
как живые, 
           ёрзают от злости, 
ибо им до скрежета охота 
открывать и покорять кого-то. 
Если три у адмирала склепа, 
неужели было три скелета? 
Или жажда славы, 
                 жажда власти 
разодрали кости 
                на три части? 
Жажда славы - 
              путь прямой к бесславью, 
если кровь на славе - 
                      рыжей ржавью. 
Вот какая слава замарала, 
как бесславье, 
               кости адмирала.

О, как я хотел бы навек закопать 
в грязи, под остатками статуй 
и новую кличку убийц - «оккупант», 
и старую - «конкистадор». 

Зачем в своих трюмах вы цепи везли? 
Какая, скажите мне, смелость 
все белые пятна на карте Земли 
кровавыми пятнами сделать? 

Когда ты потом умирал, адмирал, 
то, с боку ворочаясь на бок, 
хрипя, с подагрических рук отдирал 
кровь касика Каонабо. 

Всё связано кровью на шаре земном, 
и кровь убиенного касика 
легла на Колумбова внука клеймом, 
за деда безвинно наказывая. 

Но «Санта-Марией» моей родовой 
была омулёвая бочка. 
За что же я маюсь виной роковой? 
Мне стыдно играть в голубочка. 

Я не распинал никого на крестах, 
не прятал в концлагерь за проволоку, 
но жжёт мне ладони, коростой пристав 
вся кровь, человечеством пролитая. 

Костры инквизиций в легенды ушли. 
Теперь вся планета - как плаха, 
и ползают, будто тифозные вши, 
мурашки всемирного страха. 

И средневековье, рыча, как медведь, 
под чьим-нибудь знаменем с кисточкой, 
то вылезет новой «охотой на ведьм», 
то очередною «конкисточкой». 

Поэт в нашем веке - он сам этот век. 
Все страны на нём словно раны. 
Поэт - океанское кладбище всех, 
кто в бронзе и кто безымянны. 

Поэта тогда презирает народ, 
когда он от жалкого гонора 
небрежно голодных людей предаёт, 
заевшийся выкормыш голода. 

Поэт понимает во все времена, 
где каждое - немилосердно, 
что будет навеки бессмертна война, 
пока угнетенье бессмертно. 

Поэт - угнетённых всемирный посол, 
не сдавшийся средневековью. 
Не вечная слава, а вечный позор 
всем тем, кто прославлен кровью.

Странной, уродливой розой из камня 
ты распустился на нефти, 
                         Каракас, 
а под отелями 
              и бардаками 
спят конкистадоры в ржавых кирасах. 
Стянет девчонка чулочек ажурный, 
ну а какой-нибудь призрак дежурный 
шпагой нескромной, 
                   с дрожью в скелете 
дырку 
      просверливает 
                    в паркете. 
Внуки наставили нефтевышки, 
мчат в лимузинах, 
                  но ждёт их расплата - 
это пропарывает 
                покрышки 
шпага Колумба, 
               торча из асфальта. 
Люди танцуют 
             одной ногою, 
не зная - 
          куда им ступить другою. 
Не наступите, 
              ввалившись в бары, 
на руки отрубленные Че Гевары! 
В коктейлях 
            соломинками 
                        не пораньте 
выколотые глаза команданте! 

Тёмною ночью 
             в трущобах Каракаса 
тень Че Гевары 
               по склонам карабкается. 
Но озарит ли всю мглу на планете 
слабая звёздочка на берете? 

В ящичных домиках сикось-накось 
здесь не центральный - 
                       анальный Каракас. 
Вниз посылает он с гор экскременты 
на конкистадорские монументы, 
и низвергаются 
               мщеньем природы 
«агуас неграс» - 
                 чёрные воды, 
и на зазнавшийся центр 
                       наползают 
чёрная ненависть, 
                  чёрная зависть. 
Всё, что зовёт себя центром надменно, 
будет наказано - 
                 и непременно! 

Между лачугами, 
                между халупами 
чёрное чавканье, 
                 чёрное хлюпанье. 
Это справляют микробовый нерест 
чёрные воды - 
              «агуас неграс». 
В этой сплошной, 
                 пузырящейся плазме 
мы, 
    команданте, 
                с тобою увязли. 
Это прижизненно, 
                 это посмертно - 
мьерда, 
        засасывающая мьерда. 
Как опереться о жадную жижу, 
шепчущую всем живым: 
                     «Ненавижу!»? 
Как, 
     из дерьма вырываясь рывками, 
драться 
        отрубленными руками? 

Здесь и любовь не считают за счастье. 
На преступленье похоже зачатье. 
В жиже колышется нечто живое. 
В губы друг другу 
                  въедаются двое. 
Стал для голодных 
                  единственной пищей 
их поцелуй, 
            озверелый и нищий, 
а под ногами 
             сплошная трясина 
так и попискивает крысино... 

О, как страшны колыбельные песни 
в стенах из ящиков с надписью «Пепси», 
там, где крадётся за крысою крыса 
в горло младенцу голодному взгрызться, 
и пиночетовские их усики 
так и трепещут: 
                «Вкусненько... 
                               вкусненько...» 
Страшной рекой, 
                заливающей крыши, 
крысы ползут, 
              команданте, 
                          крысы. 
И перекусывают, 
                как лампочки, 
чьи-то надежды, 
                привстав на лапочки... 
Жирные крысы, 
              как отполированные. 

Голод - всегда результат обворовывания. 
Брюхо набили 
             крысы-ракеты 
хлебом голодных детишек планеты. 
Крысы-подлодки, 
                зубами клацающие, - 
школ и больниц непостроенных кладбища. 
Чья-то крысиная дипломатия 
грудь с молоком 
                прогрызает у матери. 
В стольких - 
             не совести угрызения, 
а угрызенье других - 
                     окрысение! 
Всё бы оружье земного шара, 
даже и твой автомат, 
                     Че Гевара, 
я поменял бы, 
              честное слово, 
просто на дудочку Крысолова! 

Что по земле меня гонит и гонит? 
Голод. 
       Чужой и мой собственный голод. 
А по пятам, 
            чтоб не смылся, 
                            не скрылся, - 
крысы, 
       из трюма Колумбова крысы. 
Жру в ресторане под чьи-то смешки, 
а с голодухи подводит кишки. 
Всюду 
      среди бездуховного гогота - 
холодно, 
         голодно. 
Видя всемирный крысизм пожирающий, 
видя утопленные утопии, 
я себя чувствую, 
                 как умирающий 
с голоду где-нибудь в Эфиопии. 
Карандашом химическим сломанным 
номер пишу на ладони недетской. 
Я - 
    с четырёхмиллиардным номером 
в очереди за надеждой. 
Где этой очереди начало? 
Там, где она кулаками стучала 
в двери зиминского магазина, 
а спекулянты шустрили крысино. 
Очередь, 
         став затянувшейся драмой 
марш человечества - 
                    медленный самый. 
Очередь эта 
            у Амазонки 
тянется 
        вроде сибирской позёмки. 
Очередь эта змеится сквозь Даллас, 
хвост этой очереди - 
                     в Ливане. 
Люди отчаянно изголодались 
по некрысиности, 
                 неубиванью! 
Изголодались 
             до невероятия 
по некастратии, 
                небюрократии! 
Как ненавидят свою голодуху 
изголодавшиеся 
               по духу! 
В очередь эту встают все народы 
хоть за полынной горбушкой свободы. 
И, послюнив карандашик с заминкой, 
вздрогнув, 
           я ставлю номер зиминский 
на протянувшуюся из Данте 
руку отрубленную команданте...

Пойдём со мною, команданте, 
в такие дали, 
где я не всхлипывал «Подайте!», - 
но подавали. 

В году далёком, сорок первом, 
пропахшем драмой, 
я был мальчишкой бедным-бедным 
в шапчонке драной. 

В какой бы ни был шапке царской 
и шубе с ворсом, 
кажусь я мафии швейцарской 
лишь нищим с форсом. 

Как бы в карманах ни шуршало, 
для подавальщиц 
я вроде драного клошара 
неподобающ. 

Перрон утюжа, словно скатерть, 
тая насмешку, 
носильщик в жисть мне не подкатит 
свою тележку. 

Когда в такси бочком влезаю, 
без безобразий, 
таксист, глаза в глаза вонзая, 
бурчит: «Вылазий!» 

Сказала девочка в Зарядье: 
«У вас, мущина, 
есть что-то бедное во взгляде... 
Вот в чём причина!» 

И я тогда расхохотался. 
Конец хороший! 
Я бедным был. Я им остался. 
Какая роскошь! 

Единственная роскошь бедных 
есть роскошь ада, 
где нету лживых морд победных 
и врать не надо. 

Единственная роскошь бедных 
есть роскошь слова 
в пивных, в колясках инвалидных, 
с присвистом сплёва. 

Единственная роскошь бедных 
есть роскошь ласки 
в хлевах, в подъездах заповедных, 
в толпе на пасхе. 

Единственная роскошь бедных - 
в трамвае свалка, 
зато им грошей своих медных 
терять не жалко. 

А если есть в карманах шелест, 
всё к чёрту брошу, 
и я роскошно раскошелюсь 
на эту роскошь. 

Умру последним из последних, 
но с чувством рая. 
Единственная роскошь бедных - 
земля сырая. 

Но не дают мне лица, лица 
уйти под землю. 
Я так хотел бы поделиться 
собой - со всеми. 

Всё, что я видел и увижу, 
всё, что умею, 
я и Рязани, и Парижу 
не пожалею. 

Сломали кости мне на рынке, 
вдрызг избивая, 
но всё отдам я Коста-Рике 
и Уругваю. 

От разделённых крошек хлебных 
и жизнь продлится. 
Единственная роскошь бедных - 
всегда делиться.

Я уважаю вас, 
              пограничники розоволицые, 
хранящие нашу страну, 
                      не смыкая ресниц, 
а всё-таки здорово, 
                    что в ленинской книге «Государство и революция» 
предсказан мир, 
                где не будет границ. 
В каждом пограничном столбе есть что-то 
                                       неуверенное. 
Тоска по деревьям и листьям - 
                              в любом. 
Наверно, самое большое наказание для дерева - 
это стать пограничным столбом. 
На пограничных столбах отдыхающие птицы, 
что это за деревья - 
                     не поймут, хоть убей. 
Наверно, 
         люди сначала придумали границы, 
а потом границы 
                стали придумывать людей. 
Границами придуманы - 
                      полиция, армия и пограничники, 
границами придуманы 
                    таможни 
                            и паспорта. 
Но есть, слава богу, 
                     невидимые нити и ниточки, 
рождённые нитями крови 
                       из бледных ладоней Христа. 
Эти нити проходят, 
                   колючую проволоку прорывая, 
соединяя с любовью - любовь 
                            и с тоскою - тоску, 
и слеза, испарившаяся где-нибудь в Парагвае, 
падает снежинкой 
                 на эскимосскую щеку. 
И, наверное, думает 
                    чилийская тюремная стена, 
ставшая чем-то вроде каменной границы: 
«Как было бы прекрасно, 
                        если б меня разобрали 
                                              на 
луна-парки, 
            школы 
                  и больницы...» 
И наверное, думает нью-йоркский верзила-небоскрёб, 
забыв, как земля настоящая пахнет пашней, 
морща в синяках неоновых лоб: 
«Как бы обняться - 
                   да не позволяют! - 
                                      с кремлёвской башней». 
Мой доисторический предок, 
                           как призрак проклятый, 
                                                  мне снится. 
Черепа врагов, как трофеи, в пещере копя, 
он когда-то провёл 
                   самую первую в мире границу 
окровавленным наконечником 
                           каменного копья. 
Был холм черепов. 
                  Он теперь в Эверест увеличился. 
Земля превратилась в огромнейшую из гробниц. 
Пока существуют границы, 
                         мы всё ещё доисторические. 
Настоящая история начнётся, 
                            когда не будет границ. 
Но пока ещё тянутся невидимые нити, 
нам напоминая про общее родство, 
нету отдельно 
              ни России, 
                         ни Ирландии, 
                                      ни Таити, 
и тайные родственники - 
                        все до одного. 
Моё правительство - 
                    всё человечество сразу. 
Каждый нищий - 
               мой маршал, 
                           мне отдающий приказ. 
Я - расист, 
            признающий единственную расу - 
расу 
     всех рас. 
До чего унизительно слово «иностранец»... 
У меня на земле 
                четыре с половиной миллиарда вождей, 
и я танцую мой русский, 
                        смертельно рискованный танец, 
на невидимых нитях 
                   между сердцами людей... 
А все гитлерята 
                хотели бы сделать планету ограбленной, 
её опутав со всех сторон 
нитями проволоки концлагерной, 
как пиночетовский стадион...

Бардак в любой стране грозит обвалом 
хотя бы тем, что в чреве бардака 
порой и мягкотелым либералам 
с приятцей снится сильная рука. 

Потом, как будто мыслящую кильку, 
за мягкотелость отблагодаря, 
она берёт их, тёпленьких, за шкирку 
и набивает ими лагеря. 

И Гитлер знал всем либералам цену. 
В социализм поигрывая сам, 
он, как циркач, вскарабкался на сцену 
по вялым гинденбурговским усам. 

Вот он у микрофона перед чернью, 
и эхо отдаётся в рупорах, 
и свеженькие свастики, как черви, 
танцуют на знамёнах, рукавах. 

Вот он орёт и топает капризно 
с Европой покорённой в голове, 
а за его плечами - Рем, как призрак, 
мясник в скрипучих крагах, в галифе. 

Рем думает: «Ты нужен был на время... 
Тебя мы скинем, фюреришка, прочь...» 
И бликами огня на шрамах Рема 
играет эта факельная ночь. 

И, мысли Рема чувствуя спиною, 
беснуясь внешне, только для толпы, 
решает Гитлер: «Не шути со мною... 
На время нужен был не я, а ты...» 

А Рем изображает обожанье, 
не зная, что его, как гусака, 
такой же ночью длинными ножами 
прирежет многорукая рука. 

«Хайль Гитлер!» - обезумевшие гретхен 
визжат в кудряшках, взбитых, словно крем, 
и Гитлер говорит с пожатьем крепким: 
«Какая ночь, партайгеноссе Рем...»

В день рождения Гитлера 
                        под всевидящим небом России 
эта жалкая кучка парней и девчонок 
                                   не просто жалка, 
и серёжка со свастикой крохотной - знаком нациста, 
                                                   расиста - 
из проколотой мочки торчит 
                           у волчонка, а может быть, 
                                                     просто щенка. 
Он, Васёк-полупанк, 
                    с разноцветноволосой и с веками синими 
                                                           Нюркой, 
у которой в причёске 
                     с такой же кустарненькой свастикой брошь, 
чуть враскачку стоит и скрипит 
                               своей чёрной, 
                                             из кожзаменителя курткой. 
Соблюдает порядок. 
                   На пушку его не возьмёшь. 
Он стоит 
         посреди отягчённой 
                            могилами братскими Родины. 
Инвалиду он цедит: 
                   «Папаша, хиляй, отдыхай... 
Ну чего ты шумишь? - 
                     Это в Индии - знак плодородия. 
Мы, папаша, с индусами дружим... 
                                 Сплошное бхай-бхай!» 
Как случиться могло, 
                     чтобы эти, как мы говорим, единицы 
уродились 
          в стране двадцати миллионов и больше - 
                                                 теней? 
Что позволило им, 
                  а верней, помогло появиться, 
что позволило им 
                 ухватиться за свастику в ней? 
Тротуарные голуби 
                  что-то воркуют на площади каркающе, 
и во взгляде седого комбата -  
                              отеческий гнев, 
и глядит на потомков, 
                      играющих в свастику, 
                                           Карбышев, 
от позора и ужаса 
                  заново обледенев...

Семьдесят, 
           если я помню, 
                         седьмой. 
Мы на моторках 
               идём Колымой. 
Ночь под одной из нечаянных крыш. 
А в телевизоре - 
                 здрасьте! - 
                             Париж. 
Глаза протру - 
               я в своём ли уме: 
«Неделя Франции» на Колыме! 
С телеэкрана глядит Азнавур 
на общежитие - 
               бывший БУР. 
Стоит ли, 
          слушая Далиду, 
помнить овчарок на поводу? 
Но забываются слишком легко 
трупы ЗК 
         под Жильбера Беко. 
А мне не сладка почему-то в гостях 
морошка, 
         взошедшая на костях, 
и лимонад из колымской воды 
ещё сохраняет привкус беды... 
И я пребываю в смертельной тоске, 
когда над зеркальцем в грузовике 
колымский шофёр девятнадцати лет 
повесил убийцы усатый портрет, 
а рядом - 
          плейбойские гёрлс голышом, 
такие, 
       что брюки встают шалашом. 
«Чего ты, 
          папаша, 
                  с прошлым 
                            пристал? 
Ты бы мне 
          клёвые джинсы 
                        достал...» 

Опомнись, 
          беспамятный глупый пацан, - 
колёса по дедам идут, 
                      по отцам. 
Колючая проволока о былом 
напомнит, 
          пропарывая баллон. 
В джинсах любых 
                далеко не уйдёшь, 
ибо забвенье истории - 
                       ложь. 
Тот, кто вчерашние жертвы забудет, 
может быть, 
            завтрашней жертвой будет. 
Переживаемая тоска - 
как пережимаемая рука 
рукой противника 
                 ловкого тем, 
что он избегает лагерных тем. 
Пожалте, стакашек, 
                   пожалте, котлет. 
Для тех, кто не думает, - 
                          прошлого нет. 
Какие же всё-таки вы дураки, 
слепые поклонники сильной руки, 
ведь эта рука, сжимаясь в кулак, 
таких же, как вы, загоняла в ГУЛАГ. 

Поёт на экране 
               Мирей Матьё. 
Колымским бы девкам такое шмутьё - 
они бы сшмаляли 
                не хуже её! 

Трещит от локтей в общежитии стол. 
Противник со мной продолжает спор. 
Не может он мне доказать что-нибудь, 
а хочет лишь руку мою перегнуть. 
Так что ж ты ослабла, 
                      моя рука, 
как будто рука 
               доходяги зека? 
Но с хрустом 
             сквозь стол 
                         прорастают вдруг 
тысячи синих, костлявых рук, 
как вечномерзлотность, они холодны. 
У них под ногтями земля Колымы. 
Они вцепляются 
               в руку того, 
кто слышать не хочет 
                     о них ничего, 
и гнут 
       под куплеты парижских актрис 
почти победившую руку - 
                        вниз.

Предатель молодогвардейцев - 
нет, 
     не Стахович, 
                  не Стахевич - 
теперь живёт среди индейцев 
и безнаказанно стареет. 
Владелец грязненького бара 
под вывеской: 
              «У самовара», 
он существует худо-бедно, 
и все зовут его 
                «Дон Педро». 
Он крестик носит католический. 
Его семейство 
              увеличивается, 
и в баре ползают внучата - 
бесштанненькие индейчата. 
Жуёт, 
      как принято здесь, 
                         бетель, 
он, 
    местных пьяниц благодетель, 
но, услыхав язык родимый, 
он вздрогнул, 
              вечно подсудимый. 
Он руки вытер о штаны, 
смахнул с дрожащих глаз 
                        блестинку 
и мне суёт мою пластинку 
«Хотят ли русские войны?». 
«Не надо ставить...» - 
                       «Я не буду!.. 
Как вы нашли меня, 
                   иуду? 
Что вам подать? 
                Несу, несу... 
Хотите правду - 
                только всю?» 
Из Краснодара дал он драпа 
в Венесуэлу 
            через Мюнхен, 
и мне 
      про ужасы гестапо 
рассказывает он под мухой. 
«Вот вы почти на пьедестале, 
а вас 
      хоть una vez 
                   пытали? 
Вам 
    заводную ручку 
                   в sulo 
втыкали, 
         чтобы кровь хлестнула? 
Вам в пах 
          плескали купороса? 
По пальцам били doloroso? 
Я выдавал 
          сначала мёртвых, 
но мне сказали: 
                «Без увёрток!» 
Мою сестру 
           со мною рядом 
они насиловали стадом. 
Электропровод 
              ткнули в ухо. 
Лишь правым слышу. 
                   В левом - глухо. 
Всех предал я, 
               дойдя до точки, 
не разом, 
          а поодиночке. 
Что мог я 
          в этой мясорубке? 
Я - traidor 
             Олега, 
                    Любки. 
Ошибся в имени Фадеев... 
Но я не из шпиков-злодеев. 
Я поперёк искромсан, 
                     вдоль. 
Не я их выдал - 
                моя боль...» 
Он мне показывает палец, 
где вырван был при пытке 
                         ноготь, 
и просит он, 
             беззубо скалясь, 
его фамилии не трогать. 
«Вдруг живы мать моя, 
                      отец?! 
Пусть думают, что я - 
                      мертвец. 
За что им эта verguenza?» - 
и наливает ром с тоской 
предатель молодогвардейцев 
своей трясущейся рукой...

Мой старший сын 
                ковёр мурыжит кедом. 
Он мне, отцу, 
              и сам себе - 
                           неведом. 
Кем будет он? 
              Каким? 
                     В шестнадцать лет 
он сам - 
         ещё не найденный ответ. 
Мой старший сын 
                стоит на педсовете, 
мой старший сын - 
                  мой самый трудный сын, 
как все на свете 
                 замкнутые дети, - 
один. 
Он тугодум, 
            хотя смертельно юн. 
Есть у него проклятая привычка 
молчать - и всё. 
                 К нему прилипла кличка 
«Молчун». 
Но он в молчанье всё-таки ершист. 
Он взял и не по-нашему постригся, 
и на уроке 
           с грозным блеском «фикса» 
учительница крикнула: 
                      «Фашист!» 
Кто право дал такое педагогу 
бить ложную гражданскую тревогу 
и неубийцу - 
             хоть он утопись! - 
убить презренным именем убийц?! 
О, если бы из гроба 
                    встал Ушинский, 
он, может быть, её назвал фашисткой... 
Но надо поспокойней, наконец. 
Я здесь необъективен. 
                      Я отец. 
Мой старший сын - 
                  он далеко не ангел. 
Как я писал: 
             «застенчивый и наглый», 
стоит он, 
          как побритый дикобраз, 
на педсовет не поднимая глаз. 
Молчун, 
        ходящий в школьных стеньках разиных, 
стоит он 
         антологией немой 
ошибок грамматических и нравственных, 
а всё-таки не чей-нибудь, 
                          а мой. 
Мне говорят 
            с печалью на лице: 
«Есть хобби у него - 
                     неотвечайство. 
Ну отвечай же, Петя, 
                     приучайся! 
Заговори хотя бы при отце! 
У вас глухонемой какой-то сын. 
В нём - 
        к педагогам явная недобрость. 
Позавчера мы проходили образ 
Раскольникова... 
                 Вновь молчал, как сыч... 
Как подойти к такому молчуну? 
Ну почему молчал ты, 
                     почему?» 

Тогда он кедом ковырнул паркет 
и вдруг отмстил за сбритые волосья: 
«Да потому, что в заданном вопросе 
вы дали мне заранее ответ...» 

И тут пошло - 
              от криков и до писка: 
«Я спрашивала, 
               как заведено, 
по всей методологии марксистской, 
по чётким уложеньям гороно... 
Ну что ты ухмыляешься бесстыже? 
Вы видите теперь - 
                   нам каково? 
Вы видите, какой ваш сын?» - 
                             «Я вижу». 
И правда, 
          вдруг увидел я его. 

...Мы с ним расстались после педсовета. 
Унёс он молчаливо сквозь толпу 
саднящую ненайденность ответа 
и возрастные прыщики на лбу. 

И я молчун, 
            хоть на слово и хлёсток, 
молчун, 
        который мелет без конца, 
зажатый, 
         одинокий, как подросток, 
но без отца...

Поднять бы и Петю, 
                   и Сашу, 
                           и Тошу, 
на мам не свалив, 
но если чужих, неизвестных мне, 
                                брошу, 
я брошу своих. 
Поднять бы сирот Кампучии, 
                           Найроби, 
спасти от ракет. 
Детишек чужих, 
               как чужого народа, 
нет. 
Поднять бы мальцов из Аддис-Абебы, 
всем дать им поесть, 
шепнуть зулусёнку: 
                   «Хотелось тебе бы 
Шекспира прочесть?» 
И может, 
         от голода в Бангладеше 
тот хлопчик умрёт, 
который привёл бы 
                  к единой надежде 
всемирный наш род. 

Заманчив проект социального рая, 
но полная стыдь, 
всех в мире детишек усыновляя, 
своих запустить. 
Глобальность порой 
                   шовинизма спесивей. 
Я так ли живу? 
Обнять человечество - 
                      это красивей, 
чем просто жену. 
Я занят планетой, 
                  раздрызган, 
                              раскрошен. 
Не муж - 
         срамота. 
Свой сын, 
          если он позаброшен, - 
                                он брошен. 
Он - 
     как сирота. 
Должны мы бороться 
                   за детские души, 
должны, 
        должны... 
Но что, если под поучительской чушью 
в нас 
      нету души? 
Учитель - он доктор, 
                     а не поучитель, 
и школа - 
          роддом. 
Сначала вы право учить получите - 
учите потом. 
Должны мы бороться за детские души, 
но как? 
Отвратно игрушечное оружье 
в ребячьих руках. 
Должны мы бороться 
                   за детские души 
прививкой стыда, 
чтоб не уродились 
                  ни фюрер, 
                            ни дуче 
из них никогда. 
Но прежде чем лезть 
                    с поучительством грозным 
и рваться в бои 
за детские души - 
                  пора бы нам, взрослым, 
очистить свои...

Бьют по старому надлому, 
бьют по мне - 
              по пацану, 
бьют по мне - 
              по молодому, 
бьют по мне, 
             почти седому, 
объявляя мне войну. 
Бьют фашисты, 
              спекулянты 
всех живых и молодых, 
каблучищами 
            таланты 
норовя пырнуть под дых. 
Бьют по старому надлому 
мясники 
        и булочники. 
Бьют не только по былому - 
бьют 
     по будущему. 
Сотня чёрная всемирна. 
Ей, с нейтронным топором, 
как погром 
           антисемитский, 
снится 
       атомный погром. 
Под её ногами - дети. 
В них она вселяет страх 
и террором на планете, 
и террором в небесах. 
По идеям бьют, 
               по странам, 
топчут нации в пыли, 
бьют по стольким старым ранам 
исстрадавшейся земли. 
Но среди любых погромов, 
чуждый шкворню и ножу, 
изо всех моих надломов 
я несломленность сложу. 
Ничего, что столько маюсь 
с чёрной сотнею в борьбе. 
Не сломался... 
               Не сломаюсь 
от надлома на ребре!

Есть третий выбор - ничего не выбрать, 
когда две лжи суют исподтишка, 
не превратиться в чьих-то грязных играх 
ни в подхалима, ни в клеветника. 

Честней в канаве где-нибудь подохнуть, 
чем предпочесть сомнительную честь 
от ненависти к собственным подонкам 
в объятия к чужим подонкам лезть. 

Интеллигенту истинному срамно, 
гордясь незавербованной душой, 
с реакцией своей порвав рекламно, 
стать заодно с реакцией чужой. 

Была совсем другой интеллигентность, 
когда в борьбе за высший идеал 
непредставимо было, чтобы Герцен 
свой «Колокол» у Шпрингера издал. 

Когда твой враг - шакал, не друг - акула, 
Есть третий выбор: среди всей грызни 
сесть меж двух стульев, если оба стула 
по-разному, но всё-таки грязны. 

Но третий выбор мой - не просто «между». 
На грязных стульях не сошёлся свет. 
Мой выбор - он в борьбе за всенадежду. 
Без всенадежды гражданина нет. 

Я выбрал то, чего не мог не выбрать. 
Считаю одинаковой виной - 
перед народом льстиво спину выгнуть 
и повернуться к Родине спиной.

На Puente de los Suspiros - 
на Мосту Вздохов - 
я, 
   как призрак мой собственный, вырос 
над побулькиваньем водостоков. 
Здесь ночами давно не вздыхают. 
Вздохи прежние 
               издыхают. 
Нож за каждою пальмою брезжит. 
Легче призраком быть - 
                       не прирежут. 
В прежней жизни 
                и в прежней эпохе 
с моей прежней, 
                почти любимой, 
здесь когда-то чужие вздохи 
мы подслушивали над Лимой. 
И мы тоже вздыхали, 
                    тоже 
несмущённо и невиновато, 
и вселенная вся 
                по коже 
растекалась голубовато. 
И вздыхали со скрипом, 
                       туго 
даже спящие автомобили... 
Понимали мы вздохи друг друга, 
ну а это и значит - 
                    любили. 
Никакая не чегеваристка, 
вздохом втягивая пространство, 
ты в любви не боялась риска - 
это было твоё партизанство. 

Словно вздох, 
              ты исчезла, Ракель. 
Твоё древнее имя из Библии, 
как болота Боливии гиблые, 
засосала 
         вселенская цвель. 
Сам я сбился с пути, 
                     полусбылся. 
Как Раскольников, 
                  сумрачно тих, 
я вернулся на место убийства 
наших вздохов - 
                твоих 
                      и моих. 
Я не с той, 
            и со мною не та. 
Сразу две подтасовки, 
                      подмены, 
и облезлые кошки надменны 
на замшелых перилах моста, 
и вздыхающих нет. 
                  Пустота. 
И ни вздохами, 
               и ни вяканьем 
не поможешь. 
             Полнейший вакуум. 
Я со стенами дрался, 
                     с болотностью, 
но с какой-то хоть жидкой, 
                           но плотностью. 
Окружён я трясиной 
                   и кваканьем. 
Видно, самое жидкое - 
                      вакуум. 
Но о вакуум бьюсь я мордою: 
видно, 
       вакуум - 
                самое твёрдое. 
Всё живое считая лакомым, 
даже крики глотает вакуум. 
Словно вымер, 
              висящий криво, 
мост, 
      одетый в зелёный мох. 
Если сил не хватает для крика, 
у людей остаётся вздох. 
Человек распадается, 
                     тает, 
если сил 
         и на вздох не хватает. 
Неужели сентиментальность 
превратилась в растоптанный прах 
и убежища вздохов 
                  остались 
только в тюрьмах, 
                  больницах, 
                             церквах? 
Неужели вздыхать отучили? 
Неужели боимся вздохнуть, 
ибо вдруг на штыки, 
                    словно в Чили, 
чуть расправясь, 
                 напорется грудь? 
В грязь уроненное отечество 
превращается 
             в пиночетество... 
На Puente de los Suspiros 
рядом с тенью твоей, 
                     Ракель, 
ощущаю ножей заспинность 
и заспинность штыков 
                     и ракет. 
Только море вздыхает грохотом, 
и вздыхают пьянчужки 
                     хохотом, 
притворясь, 
            что им вовсе не плохо 
и поэтому не до вздоха.

Никогда бы я, 
              никогда бы я 
ни в действительности, 
                       ни во сне 
не увидел тебя, 
                Никарагуа, 
если б не было сердца во мне. 
И сердечность к народу выразили 
те убийцы, 
           когда под хмельком 
у восставшего 
              сердце вырезали 
полицейским тупым тесаком. 
Но, обвито дыханьем, 
                     как дымом, 
сердце билось комочком тугим. 
Встала шерсть на собаках дыбом, 
когда сердце швырнули им. 
На последнем смертельном исходе 
у забрызганных кровью сапог 
в сердце билась 
                тоска по свободе - 
это тоже одна из свобод. 
Кровь убитых не спрячешь в сейфы. 
Кровь - 
        на фраках, 
                   мундирах, 
                             манто. 
Нет великих диктаторов - 
                         все они 
лишь раздувшееся ничто. 
На бесчестности, 
                 на получестности, 
на банкетных 
             помпейских столах, 
на солдатщине, 
               на полицейщине 
всех диктаторов троны стоят. 
Нет, 
     не вам говорить о правах человека, 
вырезатели сердца века! 
Разве право - 
              это расправа, 
затыкание ртов, 
                изуверство? 
Среди прав человека - 
                      право 
на невырезанное сердце. 
У свободы так много слагаемых, 
но народ плюс восстание - 
                          грозно. 
Нет 
    диктаторов 
               несвергаемых. 
Есть - 
       свергаемые слишком поздно.

Это говорю вам я, 
                  Магдалена, 
бывшая женщина-полицейский. 
Как видите, 
            я не в крови по колена, 
да и коленки такие ценятся. 
Нам не разрешались 
                   никакие «мини», 
но я не опустилась 
                   до казённых «макси», 
и торчали колени, 
                  как две террористские мины, 
над сапогами в государственной ваксе. 
И когда я высматривала в Буэнос-Айресе, 
нет ли врагов государства поблизости, 
нравилось мне, 
               что меня побаиваются 
и одновременно 
               на коленки облизываются. 
Как дылду, 
           меня в школе дразнили «водокачкой», 
и сделалась я от обиды 
                       стукачкой, 
и, горя желанием спасти Аргентину, 
в доносах рисовала 
                   страшную картину, 
где в заговоре школьном 
                        даже первоклашки 
пишут закодированно 
                    на промокашке. 
Меня заметили. 
               Мне дали кличку. 
Общение с полицией 
                   вошло в привычку. 
Но меня 
        морально унижало стукачество. 
Я хотела 
         перехода в новое качество. 
И я стала, 
           контролируя Рио дель Плату, 
спасать Аргентину 
                  за полицейскую зарплату. 
Я мечтала попасть 
                  в детективную эпопею. 
Я была молода ещё, 
                   хороша ещё, 
и над газовой плиткой 
                      подсушивала портупею, 
чтоб она поскрипывала 
                      более устрашающе. 
Я вступила в полицию 
                     по убеждениям, 
а отчасти - 
            от ненависти к учреждениям, 
но полиция 
           оказалась учреждением тоже, 
и в полиции тоже - 
                   рожа на роже. 
Я была 
       патриотка 
                 и каратистка, 
и меня из начальства никто не тискал, 
правда, насиловали глазами, 
но это - везде, 
                как вы знаете сами. 
Наши агенты 
            называли агентами 
всех, 
      кого считали интеллигентами. 
И кого я из мыслящих не арестовывала! 
Разве что только не Аристотеля. 
В квартиры, 
            намеченные заранее, 
я вламывалась 
              наподобие танка, 
и от счастья 
             правительственного задания 
кобура на боку 
               танцевала танго. 
Но заметила я 
              в сослуживцах доблестных, 
что они 
        прикарманивают при обысках 
магнитофоны, 
             а особенно видео, 
и это 
      меня 
           идеологически обидело. 
И я постепенно поняла не без натуги 
то, что не каждому понять удастся, - 
какие отвратные 
                у государства слуги, 
какие симпатичные 
                  враги у государства. 
И однажды один 
               очень милый такой «подрывной элемент» 
улыбнулся, 
           глазами жалея меня, 
                               как при грустном гадании: 
«Эх, мучача... 
               А может быть, внук твой когда-нибудь 
на свиданье придёт 
                   не под чей-нибудь - 
                                       мой монумент...» 
Он сказал это, может, не очень-то скромно, 
но когда увели его не в тюрьму, 
а швырнули в бетономешалку, 
                            бетон выдающую 
                                           с кровью, - 
почему-то поверила я ему. 
Он писателем был. 
                  Я припрятала при конфискации 
                                               тоненький том, 
а когда я прочла - 
                   заревела, 
                             как будто пробило плотину, 
ибо я поняла 
             не беременным в жизни ни разу ещё животом, 
что такие, как он, 
                   и спасали мою Аргентину. 
А другого писателя 
                   в спину пихнули прикладом при мне 
и поставили к стенке, 
                      но не расстреляли, подонки, 
а размазали тело его 
                     «студебеккером» 
                                     по стене 
так, что брызнули на радиатор 
                              кровавые клочья печёнки. 
Все исчезли они без суда. 
                          Все исчезли они без следа. 
Проклиная своё невежество 
                          патриотической дуры, 
я ушла из полиции 
                  и поклялась навсегда 
стать 
      учительницей литературы! 
И теперь я отмаливаю грехи 
в деревенской школе, 
                     куда попросилась, 
и крестьянским детишкам 
                        читаю стихи 
этих исчезнувших - 
                   «desaparecidos». 
А ночами 
         я корчусь 
                   на безмужней простыне, 
с дурацкими коленками, 
                       бессмысленно ногастая, 
и местный аптекарь 
                   украдкой приходит ко мне 
и поспешно ёрзает, 
                   не снимая галстука. 
Даже голая 
           с кожи содрать не могу 
                                  полицейской формы. 
Чтобы дети мои и аптекаря 
                          во чреве моём потонули, 
я глотаю в два раза больше нормы 
противозачаточные пилюли. 
Некоторые мечтают 
                  хотя бы во сне навести 
полицейский порядок, 
                     чтоб каждому крикнуть: 
                                            «Замри!» 
А я каждый день 
                подыхаю от ненависти 
к любому полицейскому 
                      на поверхности земли. 
Ненавижу, 
          когда поучает ребёнка отец, 
                                      не от мудрости 
                                                     полысевший, 
ненавижу, когда в педагогах - 
                              и то полицейщина. 
Так я вам говорю, 
                  Магдалена, 
                             бывшая женщина-полицейский 
и, к сожалению, 
                бывшая женщина...

Внутри пирамиды Хеопса 
                       подавленно, 
                                   сыро, 
                                         запуганно. 
Крысы у саркофага 
                  шастают в полутьме. 
А я вам расскажу 
                 про саркофаг Сарапулькина, 
бульдозериста 
              на Колыме. 
Сарапулькин вышел не ростом, 
                             а грудью. 
Она широченная - 
                 не подходи, 
и лезет 
        сквозь продранную робу грубую 
рыжая тайга 
            с этой самой груди. 
И на груди, 
            и на башке он рыжий, 
а ещё на носу, 
               на щеках 
                        и на ушах! 
Хоть бы поделился веснушкой лишней! 
Весь он - 
          как в золоте персидский шах! 
Вот он выражается, 
                   прямо скажем, крепенько. 
Рычаг потянул 
              и на газ нажал, 
зыркая 
       из-под промасленного кепаря, 
такого, что хоть выжми 
                       и картошку жарь! 
Шебутной, 
          баламутный, 
                      около мутной 
от промытого золота Колымы, 
в своё выходное 
                заслуженное утро 
Сарапулькин 
            ворочает 
                     валуны. 
Он делает сигналом 
                   предостережение 
сусликам, 
          выскочившим из-под корней, 
и образовывается 
                 величественное сооружение, 
а не бессмысленная 
                   гора из камней. 
Ни на Новодевичьем, 
                    ни на Ваганьковском 
ничего подобного, 
                  так-перетак! 
«Слушай, Сарапулькин, 
                      ты чо тут наварганиваешь?» - 
«Я, 
    товарищ, 
             строю себе саркофаг». - 
«Ты чо - рехнулся? 
                   Шарики за ролики? 
Ты чо, 
       вообразил, что ты - фараон?» - 
«А ну отойдите от меня, 
                        алкоголики, 
или помогайте. 
               Не ловите ворон. 
Я - 
    против исторического рабства и холопства. 
Любого культа личности - 
                         я личный враг. 
Но чем я, 
          спрашивается, 
                        хуже Хеопса? 
Поэтому я строю себе 
                     саркофаг. 
В России, 
          товарищи, 
                    фараонами 
рабочий класс 
              называл городовых. 
Всё лучшее сработано 
                     рабочими мильонами, 
а где - 
        я спрашиваю - 
                      саркофаги у них? 
Я ставил себе памятник 
                       мостами и плотинами. 
За что меня в могилу пихать, 
                             как в подвал? 
Я никого 
         никогда 
                 не эксплуатировал 
и себя 
       эксплуатировать 
                       не давал. 
Я слабых жалею. 
                Презираю духом слабеньких. 
Начальники меняются. 
                     Не меняется страх. 
Я не сидел, 
            но в каком-то смысле я лагерник, 
потому что я выкован памятью о лагерях. 
Я, конечно, 
            не Пушкин и не Высоцкий. 
Мне мериться славой с ними нелегко, 
но мне не нравится совет: 
                          «Не высовываться!» 
Я хочу высовываться 
                    высоко! 
Представьте, 
             товарищи, 
                       страшную жизнь Пугачёвой - 
к ней всё человечество лезет, 
                              ей пишет, 
                                        звонит. 
А я - похитрей. 
                Мне не надо прижизненной славы дешёвой. 
Я хочу после смерти быть знаменит! 
По мнению скромников, 
                      это нескромно, 
                                     неловко, 
а я себе строю... 
                  Пусть думает там, в Пентагоне, 
                                                 какой-то дурак, 
что сооружается новая ракетная установка, - 
а это Сарапулькин 
                  строит себе саркофаг! 
«Что это за штука?» - 
                      спросит, 
                               гуляя с детьми-крохотульками, 
в трёхтысячном году 
                    марсианский интурист, 
а ему ответят: 
               «Саркофаг Сарапулькина! 
Был на Колыме 
              такой бульдозерист». 
Ну что - помогаете 
                   или за водкой потопали? 
Вижу по глазам - 
                 вам нужен фараон. 
Кстати, 
        работаю исключительно на сэкономленном топливе, 
так что государству 
                    не наносится урон. 
В ларёк опоздаете? 
                   Эх вы, работяги! 
Вы - не класс рабочий, 
                       а так, 
                              лабуда. 
Делали бы лучше вы себе саркофаги, 
может быть, пили бы 
                    меньше тогда...» 
И всех фараонов отвергая начисто, 
а также алкоголиков, 
                     рвущихся к ларьку, 
он их посылает 
               на то, чем были зачаты... 
Это - 
      сарапулькинское фуку!

Я видел разруху войны, 
                       но и мир лицемерный - разруха. 
У лжемиротворцев - 
                   крысиные рыльца в пушку. 
Всем тем, 
          кто посеял голод и тела, 
                                   и духа, - 
фуку! 
Забыли мы имя строителя храма Дианы Эфесской, 
но помним, кто сжёг этот храм. 
                               Непомерный почёт фашистёнку, щенку. 
Всем вам, 
          геростраты, 
                      кастраты, 
                                сажавшие, 
                                          вешавшие, - 
фуку! 
Достойны ли славы 
                  доносчики и лизоблюды? 
Зачем имена стукачей 
                     позволять языку? 
А вот ведь к Христу присоседилось липкое имя Иуды - 
фуку! 
За что удостоился статуй 
                         мясник Александр Македонский? 
А Наполеон - Пантеона? 
                       За что эта честь окровавленному толстяку? 
В музеях, куда ни ткнешься, - 
                              прославленные подонки... 
Фуку! 
Усатым жуком навозным 
                      прополз в историю Бисмарк. 
Распутин размазан по книгам 
                            подобно густому плевку. 
Из энциклопедий всемирных 
                          пора уже сделать бы высморк - 
фуку! 
А ты за какие заслуги 
                      ещё в неизвестность не канул, 
ещё мельтешишь на экране, 
                          хотя превратился в труху, 
ефрейтор - колумб геноцида, 
                            блицкрига и газовых камер? 
Фуку! 
И вам, кровавая мелочь, 
                        хеопсы-провинциалы, 
которые лезли по трупам - 
                          лишь бы им быть наверху, 
сомосы и пиночеты, банановые генералы, - 
фуку! 
Всем тем, кто в крови по локоть, 
                                 но хочет выглядеть чистенько, 
держа про запас наготове 
                         колючую проволоку, 
всем тем, в ком хотя бы крысиночка, 
                                    всем тем, в ком хотя бы фашистинка, - 
фуку! 
Джек Руби прославленней Босха. 
                               Но слава ничтожеств - 
                                                     ничтожна, 
и если нажать на кнопку 
                        втемяшится в чью-то башку, 
своё последнее слово 
                     планета провоет истошно: 
«Фуку!»

Последнее слово мне рано ещё говорить - 
                                        говорю я почти напоследок, 
как полуисчезнувший предок, 
                            таща в междувременьи тело. 
Я - 
    не оставлявшей объедков эпохи 
                                  случайный огрызок, объедок. 
История мной поперхнулась, 
                           меня не догрызла, не съела. 
Почти напоследок: 
я - 
    эвакуации точный и прочный безжалостный слепок, 
и чтобы узнать меня, 
                     вовсе не надобно бирки. 
Я слеплен в пурге 
                  буферами вагонных скрежещущих сцепок, 
как будто ладонями ржавыми 
                           Транссибирки. 
Почти напоследок: 
я в «чёртовой коже» ходил, 
                           будто ада наследник. 
Штанина любая 
              гремела при стуже 
                                промёрзлой трубой водосточной, 
и «чёртова кожа» к моей приросла, 
                                  и не слезла, 
и в драках спасала 
                   хребет позвоночный, 
                                       бессрочный. 
Почти напоследок: 
однажды я плакал 
                 в тени пришоссейных замызганных веток, 
прижавшись башкою 
                  к запретному, красному с прожелтью 
                                                     знаку, 
и всё, что пихали в меня 
                         на демьяновых чьих-то банкетах, 
меня 
     выворачивало 
                  наизнанку. 
Почти напоследок: 
эпоха на мне поплясала - 
                         от грязных сапог до балеток. 
Я был не на сцене - 
                    был сценой в крови эпохальной и рвоте, 
и то, что казалось не кровью, - 
                                а жаждой подмостков, 
                                                     подсветок, - 
я не сомневаюсь - 
                  когда-нибудь подвигом вы назовёте. 
Почти напоследок: 
я - сорванный глас всех безгласных, 
                                    я - слабенький след всех бесследных, 
я - полуразвеянный пепел 
                         сожжённого кем-то романа. 
В испуганных чинных передних 
                             я - всех подворотен посредник, 
исчадие нар, 
             вошебойки, 
                        барака, 
                                толкучки, 
                                          шалмана. 
Почти напоследок: 
я, 
   мяса полжизни искавший погнутою вилкой 
                                          в столовских котлетах, 
в неполные десять 
                  ругнувшийся матом при тёте, 
к потомкам приду, 
                  словно в лермонтовских эполетах, 
в следах от ладоней чужих на плечах 
                                    с милицейски учтивым 
                                                         «пройдёмте!». 
Почти напоследок: 
я - всем временам однолеток, 
земляк всем землянам 
                     и даже галактианам. 
Я, 
   словно индеец в Колумбовых ржавых браслетах, 
«фуку!» прохриплю перед смертью 
                                поддельно бессмертным тиранам. 
Почти напоследок: 
поэт, 
      как монета петровская, 
                             сделался редок. 
Он даже пугает 
               соседей по шару земному, 
                                        соседок. 
Но договорюсь я с потомками - 
                              так или эдак - 
почти откровенно. 
                  Почти умирая. 
                                Почти напоследок.

Гавана — Санто-Доминго — Гуернавака — Лима — Манагуа — Каракас — Венеция — Леондинг — станция Зима — Гульрипш — Переделкино. 1963 — 1985